Меньше двух месяцев он еще оставался таковым, должно быть, уже в то время, когда мы были у него в гостях, он ощущал неотвратимость мятежа. Мексика закипала, как котел. За неделю перед тем Верховный суд страны узаконил постановление министерства труда об экспроприации иностранных нефтяных компаний. В течение десяти дней президент Карденас должен был подписать соответствующий декрет. Уже запущенная пропагандистская машина должна была поднять волну патриотизма и предоставить президенту случай поквитаться с Седильо. Будь генерал предоставлен сам себе, я думаю, он еще долго пребывал бы в состоянии нерешительности. Возможно, ему нравилось быть в центре затевавшейся интриги, а главное, немолодому человеку нелегко было пожертвовать своим ранчо и податься в горы. Но тучи сгущались, и той же ночью из Сан–Луиса к нему явились офицеры с вестью, что его друг, военный комендант города, отстранен от должности и в штат привозят новые военные соединения, не испытавшие тлетворного влияния местной пропаганды. Через две недели он должен был принять на себя обязанности коменданта Мичоакана, родного штата Карденаса, где был бы отрезан окончательно от всех своих друзей и между ним и Сан–Луисом пролег бы целый штат Гуанохуато. Седильо отговорился болезнью и продолжал сидеть в Лас–Паломас, но события на этот раз разворачивались быстро: Карденас совершил отчаянный и непредвиденный поступок -внезапно объявился без охраны в Сан–Луисе и обратился к жителям прямо в твердыне своего врага. Обвинив Седильо в подготовке мятежа, он потребовал разоружения его пеонов. Война вспыхнула в удобную для правительства минуту, то здесь, то там взрывались бомбы, в горах начались схватки, территория Лас–Паломас была оккупирована, а генерал, спасаясь от погони, перебегал от одного высокогорного укрытия к другому. Его сторонники на юге до самого Лас–Касаса были брошены за решетку, а самого его убили под Пуэбло. С восстанием было покончено, но бандитизм не прекращался: взрывались поезда, совершались акты бессмысленной жестокости.
Даже после того, что генерал ответил на мой последний вопрос о немецких офицерах, уехать оказалось невозможно. Ответы нужно было перепечатать, чтобы потом вручить машинописный текст. Все так же медленно тянулось время, и мы томились на веранде рядом с мужчинами при пистолетах, среди которых были администратор–американец — нездорового вида человек с заросшим подбородком и выступающим животиком, молодой надушенный мексиканский журналист, получивший предупреждение, чтобы он лучше сюда не ездил (в тот день было объявлено восстание), и слепой Томас, ощупывавший все вокруг. В десять часов нас снова отвели в новое генеральское бунгало и накормили ужином. У небольших костров, горевших во дворе, сидели женщины, помешивая угли и наблюдая за котлами; как маленькие змейки, подрагивали огненные языки царила ночь. Вдали с тяжелым грохотом ползла гроза (неделю назад в горах убило молнией двух возвращавшихся домой пеонов) — казалось, будто на товарной станции швыряют грузы из вагонов. В зале сидели две размалеванные, длинноногие девицы в кричащих платьях, дожидавшиеся генерала и постели. И снова управляющий смотрел, как мы едим, и вновь, поскрипывая кобурой, пододвигал салаты, и вновь ходила мимо нас развязная, смазливая служанка с наглой полуулыбкой на подрагивающих губах. Все вместе это напоминало пьесу, объединявшую немыслимые крайности: предпринимателя, бандита, старого философа (накинувшегося на еду так, словно его ждал длинный переход через безводную пустыню без запасов провианта), мир плоти, притаившийся вблизи, и небо, раскалывавшееся снаружи.
Мы выбрались из Лас–Паломас около одиннадцати часов вечера; у старого учителя тоже была просьба к генералу, и это задержало нас еще на полчаса. Преобразившись в семьянина, он хлопотал о своем младшем, безработном сыне, старшего он несколько недель назад похоронил в Веракрусе, где тот работал врачом и чем‑то заразился. Генерал продиктовал коротенькую записочку, на основании которой юноше должны были предоставить работу в каком‑нибудь из ведомств в Сан–Луисе, должно быть, так оно и было, пока не началось восстание, принесшее с собой насильственную смерть для жертв, веселье и хмель убийства солдафонам и опрокинувшее тихие и неприметные мирки, в которых жили люди вроде учительского сына.
Наконец, мы сели в машину и двинулись навстречу буре. Раскрылись белые ворота, свет фар упал на часового, сделавшего энергичный взмах винтовкой, и машина поползла в горы. Словно угроза, нависшая над будущим, буря ждала нас где‑то впереди, за паспортным контролем, до которого мы добрались в два часа ночи. Водитель и сидевший рядом с ним предприниматель дружно пели, старый философ беспокойно спал, сжимая в руках зонтик, его прекрасная, породистая голова, очерченная светом молний, подпрыгивала на изорванной обивке. В зеленоватом полыхании зарниц выныривали, словно часовые, стоявшие на склонах кактусы, по обе стороны от перевала дрожали молнии, вонзаясь в землю. Когда это живое освещение гасло, мы погружались в непроглядный мрак и ехали вслепую, сползая то налево, то направо, почти цепляясь крыльями за кактусы, навстречу пламеневшим в небе остриям. Они напоминали заградительный огонь разряды, как ракеты, пикировали с неба в миле впереди. И вдруг мы повернули, уклонились, обманули молнии. Бледневшая гроза шумно роптала где‑то в стороне, и впереди в горах мигнул какой‑то огонек. Старик–учитель спал, предприниматель клевал носом, какой‑то не ко времени проснувшийся петух попробовал свой голос и заснул, мелькнул в лучах фар мертвый город, словно картинка в волшебном фонаре.
Гроза оставила в душе не страх, а ощущение подъема. Для человека молнии всегда неотделимы от богов, это величественное, грозное, слепящее и нарочитое бесстрастие воспринималось как насмешка над насилием, творимым человеком, — над инкрустированными кобурами и глупым самомнением убийц. Невольно вспоминался Хват–Каплан и Джим из Оклахомы с их высушенной кожей и открытыми всем взорам ребрами, они‑то числили себя среди хозяев жизни, но очутились в балагане и были выставлены на потеху публике. При грозном свете бури все эти люди, даже генерал, вдруг стали смехотворными, как персонажи фарса.
В МЕХИКО
Только большие, выразительные, словно на плакатах, питы 1 вносили оживление в однообразную картину гор и выжженной равнины. Пожалуй, это было даже по–своему красиво, но я смотрел сейчас на мир глазами Коббета, от «Сельских прогулок» которого как раз поднял глаза, чтоб поглядеть в окно. Коббет судил природу с точки зрения пользы, а не красоты, как было свойственно романтикам. Романтикам понравилась бы мексиканская природа, они бы говорили, что она «возвышенная» и «внушает трепет». В самых бесплодных пустошах они угадывали близость Бога, словно он был поэтом, спасавшимся уединением, и нужно было, проявляя деликатность, подглядывать за ним в подзорную трубу, пока он предавался размышлениям у водопада или на вершине горы Хелльвеллин, — как будто Бог, разочарованный в венце творения, решил вернуться вспять, к созданиям более ранним. Романтики предпочитали дикую природу, которая отторгла человека.
1 Пита, или магей, — разновидность агавы. — Прим. перев.
Признаюсь, что меня приводит в ужас вид невозделанной природы или такой, которую нельзя обжить, и я лишь на словах способен восхищаться бушем и берегами Корнуэлла. «На березах распустились листья. Пшеница превосходна, она сейчас красивей, нежели в иное время. Я не заметил ни улиток, ни червей на сухом грунте. Корни растений выглядят здоровыми. Всходы овса совсем еще невелики, однако я не вижу оснований для тревоги». Такое описание мне понятно, в нем и на гран нет субъективности, и отношение к природе здесь такое же, как к караваю хлеба, а если нам угодно, отдельные предметы: овес, пшеницу и березы — мы можем расцветить сентиментальной дымкой, живущей в нашей памяти. Что написал бы мексиканский Коббет, подумал я, об этой странной, живописной, выжженной земле? «Губительная местность, грунт состоит из камня и песка… как я заметил по дороге, пита — единственное растение, способное плодоносить в этих условиях». А проезжая через Гуичепен, какой филиппикой он разразился бы против «презренных подхалимов власти», скрывающих под вывеской свободы цепи рабства! Я ехал по туристскому маршруту в Мехико из Ларедо, и ни в одном из лучезарно–жизнерадостных американских путеводителей не встретил ни единого упоминания о том, какое зрелище нужды являет собой вокзал в Гуичепене.
Нищие заполонили весь перрон, не видно было дружелюбных индианок, которые на каждой станции обычно носят вдоль вагонов маисовые лепешки, засахаренные фрукты, подсушенные солнцем с пылью пополам, цыплячьи ножки, мясо неопознанных животных. Тут были не смирившиеся с жизнью попрошайки, тихо доживающие свой век на паперти в безмолвном ожидании подачки, а нищие, мечтавшие быстро нажиться, как бы покрикивавшие на дающего: «Гони монету, поживее». Скулившие, рычавшие от нетерпения дети, старики и женщины протискивались к поезду, отпихивая друг друга, высовывая над толпой кто что: культю, костыль, безносое лицо, дети тянули вверх костлявые, изглоданные голодом ручонки. Немолодой паралитик с бородатым, разбойничьим лицом и крошечными, как у младенца, нежно–розовыми вывихнутыми ножками, передвигался по платформе на руках, фута на три лишь возвышаясь над землей, кто‑то швырнул ему монету, и тотчас сзади на него набросился ребенок лет шести–семи и в омерзительной, бесстыдной потасовке ее отнял. Без слова жалобы тот продолжал свой путь люди тут жили по законам джунглей, всегда готовые вцепиться в глотку ближнему. Они теснились у железнодорожной колеи вроде чесоточных животных в жалком зоосаде. Я помню как‑то раз, прогуливаясь в парке в пригородах Лондона, я миновал поросшую травой площадку с прекрасными деревьями и зданием дворца, где в многолюдном зале шел концерт органной музыки, и оказался перед маленьким зверинцем («Плата за вход шесть пенсов» гласила надпись), который приютился в нескольких заброшенных сараях; кроме меня, там был только служитель с ведром и граблями. Смотреть там было почти нечего: в темном углу возилась обезьяна, в клетке, которая была фута на два длиннее его тела, ходил туда–обратно тигр; было невероятно душно, и в полутьме глухо звучала музыка органа. Неиссякаемы запасы человеческой жестокости, хранимые в подобных тайниках! Как от налетов вражеских бомбардировщиков стараются укрыть бензин, так убирают их подальше с глаз на небольшие улицы за Тоттнем–Корт–роуд, в какой‑нибудь из парков лондонской окраины, в Гуичепен, и в случае нужды используют.