Путеводитель по классике. Продленка для взрослых — страница 44 из 74

Ж.-Ф. Жаккар. Между «до» и «после». Эротический элемент в поэме Пушкина «Руслан и Людмила» // Russian Stadies [СПб.], 1994. № 1.

А. Л. Слонимсний. Первая поэма Пушкина // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1937. Т. 3.

Б. В. Томашевский. Пушкин. Кн. 1 (1813–1824). М.; Л., 1956. (Электронная версия находится в открытом доступе по адресу: http://feb-web.ru/feb/pushkin/critics/tp/tpl -001-.htm).

«Цыганы»

(поэма, 1824; опубл. – 1827)


Алеко – преследуемый «законом» беглец от цивилизации с ее «несвободой», герой последней из цикла «байронических» поэм Пушкина, в которой до предела сгущены все (и без того заведомо неразрешимые) проблемы, какие ставит этот жанр.

Алеко хочет стать частью «дикого», естественного мира. Когда цыганка Земфира находит его среди пустынной степи, он следует за нею в табор, чтобы стать цыганом. Цыганы не против – их воля не знает запрета (здесь цепи предназначены исключительно для медведя), как не знает и постоянства. Мудрый Старик, отец Земфиры, объясняет это новичку один раз, другой (<«…> не всегда мила свобода / Тому, кто к неге приучен»), Тот заранее согласен, ибо любит Земфиру, желает быть всегда с нею – стать «вольным жителем мира», как «птичка Божия» не знать «ни заботы, ни труда». Увы, он не догадывается, что цыганы свободны до конца; что при всей своей страстности они не ведают продолжительной, жаркой страсти, а значит, не знают и верности. Ему нужна свобода от чужого диктата, но он никогда не признает чужую свободу от себя самого. Прежде всего – свободу Земфиры любить, кого она захочет.

Так сюжет, распадающийся на короткие драматические отрывки, приближается к неизбежной кульминации любовного (и смыслового) конфликта. Пространствовав с любимой Земфирой два года, Алеко вдруг слышит ее намекающую песню: «Старый муж, грозный муж, / <…> / Я другого люблю».

Развязка близка; ее ничто остановить не в силах – даже третье (по литературно-фольклорному счету обязательно последнее) предупреждение Старика. Узнав от Земфиры, что русский во сне страшно стонет и рыдает, он вызывает Алеко на разговор. Вновь напоминает, что «здесь люди вольны», рассказывает поучительную историю о своей любви к матери Земфиры, Мариуле, ушедшей с цыганом из другого табора; все напрасно. Застав Земфиру с другим, Алеко убивает обоих. То есть вершит суд, возможный лишь там, где есть закон.

Описав полный круг, действие возвращается в исходную точку – европеец, бежавший от закона на волю, сам судит волю по закону, им установленному. Чего стоит свобода, не сулящая счастья? Чего стоит цивилизация, от которой не скрыться, – ибо она гнездится в самом человеке? Алеко не находит ответа – он остается совершенно один, отвергнутый (но не осужденный!) табором. В отличие от Пленника из поэмы Пушкина «Кавказский пленник» он не может вернуться и в Россию, туда, где «старый наш орел двуглавый / Еще шумит минувшей славой».

По закону жанра обстоятельства жизни героя соотнесены с обстоятельствами жизни Автора (который и сам «милой Мариулы /<„„> имя нежное твердил»). Связующим звеном между ними служит не только автобиографический эпилог, не только имя Алеко, сквозь которое просвечивает имя самого Пушкина – Александр. Очень важно предание об Овидии, которое – опять-таки в воспитующих целях – рассказывает Старик. Именно с Овидием, которого Рим изгнал из центра империи на северную окраину, в придунайские области, сравнивает себя Пушкин в стихах периода южной ссылки. Именно с Овидием, который среди вольного народа тосковал по империи, сравнивает Алеко мудрый Старик.

И все же черта, отделяющая внутренний мир Автора от внутреннего мира героя, проведена отчетливо. Автор опытнее и умнее Алеко; он не столько рифмует свои переживания с чувствами героя, сколько холодно и жестко анализирует его душевный мир:

В стране, где долго, долго брани

Ужасный гул не умолкал,

Где повелительные грани

Стамбулу русский указал,

Где старый наш орел двуглавый

Еще шумит минувшей славой,

Встречал я посреди степей

Над рубежами древних станов

Телеги мирные цыганов,

Смиренной вольности детей.

За их ленивыми толпами

В пустынях часто я бродил,

Простую пищу их делил

И засыпал пред их огнями.

В походах медленных любил

Их песен радостные гулы

И долго милой Мариулы

Я имя нежное твердил.

Но счастья нет и между вами,

Природы бедные сыны!..

И под издранными шатрами

Живут мучительные сны,

И ваши сени кочевые

В пустынях не спаслись от бед,

И всюду страсти роковые,

И от судеб защиты нет.

Фраза Старика, обращенная к Алеко, – «Оставь нас, гордый человек» – послужила отправной точкой для историософских построений «Пушкинской речи» Ф. М. Достоевского (1880). Образ Алеко стал для Достоевского олицетворением индивидуалистического, богоборческого начала западноевропейской культуры; ему противостоит Татьяна Ларина, олицетворяющая смиренное начало русской соборности.


Земфира – молодая придунайская цыганка, полюбившая русского полудобровольного изгнанника Алеко и приведшая его в табор. Земфира принципиально отличается от всех остальных героинь «байронических» поэм Пушкина. В результате встречи с чужим культурно-историческим опытом она не меняется сама – и не меняет своего избранника, «русского европейца». Какой Земфира встречает читателя в начале поэмы – вольной, страстной, беспечной, такой и уходит в могилу. (Наскучив двухлетней связью с Алеко, она открыто предпочитает ему цыгана и гибнет от кинжала русского ревнивца).

Сюжетное предназначение Земфиры состоит не в том, чтобы (подобно Черкешенке из «Кавказского пленника») выйти за пределы первобытной естественности. И не в том, чтобы (подобно Марии в «Бахчисарайском фонтане») осенить магометанскую душу влюбленного в нее героя христианским крестом. Но исключительно в том, чтобы спровоцировать Алеко (как-никак преследуемого законом) на вынесение «приговора» и ценой своей гибели обнаружить невозможность последовательного отказа от «цивилизации», немыслимость для европейца обрести счастье в естественном мире.

Что почитать

В. М. Жирмунский Байрон и Пушкин: Пушкин и западные литературы. Л., 1978.

Гоголь

(1809–1852)


Гоголевское наследие, при всей его разнородности, подчинено единому закону. Он ищет лекарство от зла. Исследует зло в любых проявлениях. И, если угодно, классифицирует его. Все его герои так или иначе тяготеют к одной из четырех эпох; эпох не исторических, а, скорее, мистических.

Либо они принадлежат древности, когда зло царило безраздельно и спастись от него было невозможно.

Либо они связаны со славной стариной, как Запорожская сечь лучших ее времен, когда со злом можно было сражаться лицом к лицу и побеждать его, а иногда терпеть от него поражение.

Либо они живут в легендарные полусказочные времена поздней Екатерины Великой, когда зло выползает на свет и пытается одолеть человека, особенно накануне больших церковных праздников, но оно уже ослабело, и человек, смеясь и молясь, легко его побеждает.

Либо они оказались в измельчавшей современности, когда зла как будто бы и нет, а на самом деле оно просто стало скучным, незаметным и потому особенно опасным. Оно убивает душу, а не тело, и защититься от него почти никому не удается. У Гоголя даже был сквозной мотив – как постепенно проявляется Антихрист в человеческой истории; когда он был грозен, откровенен, а теперь стал тих и «ничего не значущ». Социальная жизнь работает на него; бюрократическое царство пустоты и безнадежности становится питательной средой для его невидимого воплощения.

Особенно ярко все четыре (но прежде всего три – мифологическая древность, легендарные екатерининские времена и убийственная современность) эпохи представлены в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», с которых начался путь Гоголя в большую литературу. Название цикла отсылало читателя к роману Погорельского «Двойник, или Мои вечера в Малороссии». Здесь прямо говорится (в повести об Иване Федоровиче Шпоньке), что современность окончательно разлучилась с чудесами. Часть героев восходят к седой старине, как минимум четыре поколения вниз по исторической лестнице: тогда черти были намного серьезнее и так просто совладать с ними не удалось. Таковы персонажи «Ночи накануне Ивана Купала», «Страшной мести». Но большинство из них обосновалось в полулегендарном прошлом, отстоящему от читателя «побасенок» Рудого Панька на два поколения, когда люди еще помнили о страшной древности, но запросто обыгрывали ее. Таков кузнец Вакула из «Ночи перед Рождеством». Он, даже будучи сыном «ведьмы» Солохи, может проспать рождественскую обедню – и «всего лишь» покаяться, тогда как Петрусю из другой ночи, языческой, «Ночи накануне Ивана Купала», стоило один-единственный раз в жизни пойти вместо воскресной службы в шинок – и это губит его навсегда.

Или – подобно Грицько – они живут в эпоху, отстоящую на дистанцию памяти одного поколения. (Действие «Сорочинской ярмарки» отнесено к августу 18… года, «приблизительно лет 30 назад».) Из глубины веков приходит «казочка» о красной свитке. Но встреча с настоящей «нечистой силой», даже ослабевшей, даже «подобревшей», почти невероятна, возможна лишь в исключительных обстоятельствах.

Или, как Иван Федорович Шпонька, оказались в современном мире, где воцарился абсурд.

Столь сложная организация цикла, столь «неравноправное» положение героев потребовали от Гоголя игры с авторскими масками. В тексты повестей словно спрятаны невидимые персонажи-рассказчики, не имеющие лиц, но наделенные правом голоса. Это и дьячок Фома Григорьевич, который верит в свои страшные истории, доставшиеся ему от деда (а тому подчас – от его, дедовой, тетки). И «гороховый панич», любящий Диканьку, но воспитанный на «книжках» (Фома Григорьевич считает его «москалем»), И Степан Иванович Курочка из Гядача. И сам Рудый Панько, которому повести приписаны в заглавии цикла и который постепенно из «посредника» между Автором и рассказчиками превращается в одного из повествователей, причастного как полусказочной народной жизни Диканьки, так и большому миру, где издают собранные им повести.