Пирующие отчаялись в вере и ценой возможной гибели души бросают вызов неизбежной смерти. Их веселье – безумство обреченных, знающих о своей участи (дыхание чумы уже коснулось участников пира – они поминают первую жертву своего круга, Джэксона; так что это еще и ритуальная трапеза). Председатель Вальсингам не «руководит» пиром, он просто распорядитель. Сначала Вальсингам «дает слово» желтоволосой шотландке Мери, чтобы та спела старинную песню о живом Эдмонде и мертвой Дженни:
Было время, процветала
В мире наша сторона:
В воскресение бывала
Церковь Божия полна;
Наших деток в шумной школе
Раздавались голоса,
И сверкали в светлом поле
Серп и быстрая коса.
Ныне церковь опустела;
Школа глухо заперта;
Нива праздно перезрела;
Роща темная пуста;
И селенье, как жилище
Погорелое, стоит, —
Тихо все – одно кладбище
Не пустеет, не молчит <…>
Затем, проводив взглядом телегу с мертвыми телами, управляемую негром (олицетворение адской тьмы), Вальсингам поет сам.
Песня, впервые в жизни сочиненная Вальсингамом, звучит совсем в иной тональности: это торжественный гимн Чуме, хвала отчаянию, пародия на церковное песнопение:
Как от проказницы Зимы,
Запремся также от Чумы!
Зажжем огни, нальем бокалы,
Утопим весело умы
И, заварив пиры да балы,
Восславим царствие Чумы.
<…>Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья
Бессмертья, может быть, залог! <…>
Недаром Вальсингам использует «евангельскую» стилистику в богоборческой песне; он восславляет не Царство, но именно Царствие чумы, негатив Царствия Божия. Так Председатель, поставленный в центр последней из «маленьких трагедий», повторяет «смысловой жест» других героев цикла. Скупой рыцарь служит своего рода мессу золоту, пресуществляя его во власть; Сальери причащает Моцарта смерти; гимн Вальсингама наделяет чумной пир сакральным статусом, превращая в черную мессу: наслаждение на краю гибели сулит сердцу смертного залог бессмертья.
Недаром, едва Председатель умолкает, на сцене появляется Священник, который прямо сравнивает пирующих с бесами. И становится сюжетным антагонистом Вальсингама. Служителю Чумы может на равных противостоять лишь служитель Бога. Священник и Председатель вступают в спор; это спор двух жрецов, один из которых причащает прихожан «святою кровью / Спасителя, распятого за нас», другой «благодатным ядом этой чаши», т. е. веселым вином чумного пира.
Священник зовет Вальсингама за собой. Он не обещает избавления от чумы и смертного ужаса, но намекает на возможность возвращения к смыслу, утраченному пирующими. Вальсингам отказывается наотрез, ибо дома ждет его «мертвая пустота». Напоминание Священника о матери, что «плачет горько в самых небесах» о гибнущем сыне, не действует на него; и только «Матильды чистый дух», ее «навек умолкнувшее имя», произнесенное Священником, потрясает Вальсингама.
Он по-прежнему просит Священника оставить его, но добавляет слова, до этой минуты для него невозможные: «Ради Бога». Эго значит, что в душе Председателя, вспомнившего о райском блаженстве любви и внезапно прозревшего Матильду («святое чадо света») в раю, произошел переворот: имя Бога вернулось в пределы его страдающего сознания, хотя до выздоровления души еще далеко. Поняв это, Священник уходит, благословляя Вальсингама.
Тот «остается, погруженный в глубокую задумчивость», уже не участвуя в бешеном веселье, еще не в силах пойти за Священником. Пушкин не впервые оставляет своих героев в таком «пограничном» состоянии потрясенной задумчивости – на точке высшего напряжения чувств (ср. финал «Евгения Онегина»),
Г. А. Гуковский. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. Есть в открытом доступе: http://feb-web.ru/feb/pushkin/critics/gkv/gkv.htm?cmd=2.
Ю. М. Лотман. Типологическая характеристика реализма позднего Пушкина // Лотман Ю. М. В школе поэтического слова: Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М., 1988.
С. Н. Булгаков. Моцарт и Сальери // Пушкин в русской философской критике. Конец XIX – первая половина XX в. М., 1990. Есть в открытом доступе, например, здесь: http://az.lib.ru/b/bulgakow_s_n/text_0100.shtml.
Б. М. Гаспаров. «Ты, Моцарт, недостоин сам себя» // Временник Пушкинской комиссии: 1974. Л., 1977. Есть в открытом доступе: http://feb-web.ru/feb/pushkin/serial/v77/v77-115-.htm?cmd=p.
Р. О. Якобсон
Статуя в поэтической мифологии Пушкина //Якобсон Р. О. Работы по поэтике. М., 1987.
Например, трехсерийный фильм М. Швейцера «Маленькие трагедии» // http://cinema.mosfi lm.ru/fi lms/fi lm/Malenkietragedii/malenkie-tragedii-1/.
«Медный всадник. Петербургская повесть»
(1833, опубл. 1837, с цензурными изъятиями)
Всадник – один из двух полярных персонажей стихотворной повести Пушкина. Появляется во Вступлении в образе безымянного государя, стоящего на высоком берегу реки близ Финского залива. Он (неназванный по имени) замышляет основание великого города, столицы «державы полумира», «в Европу прорубить окно».
В финале 1-й части предстает в образе неподвижно-величественной статуи, Медного Всадника, «кумира» (в значении «истукан»), который в «неколебимой вышине» стоит спиной к бедному чиновнику-дворянину Евгению и с той же самой точки смотрит вдаль, поверх «возмущенной Невы». И не обращает внимания на стихию, которая словно бунтует против своего покорителя.
Во 2-й части статуя (как это часто у Пушкина случается) оживает и, сойдя с постамента, в свете луны, на «звонко-скачущем коне» преследует обезумевшего Евгения, который во время наводнения потерял невесту и бросил вызов «кумиру» (в значении «ложному богу»): «Ужо тебе!».
Антагонист Всадника не имеет фамилии, а Всадник не имеет имени. В первых же строчках Вступления имя заменяется местоимением «он»: «Стоял он, дум великих полн…». Во 2-й части поэмы эта конструкция будет повторена: «того, чьей волей роковой / Под морем город основался». Безымянность героя бросается в глаза: зачем же автору понадобилось скрывать его имя, если такое зачин (Петр Первый стоит на берегу Финского залива и сквозь убогую природу прозревает будущее великолепие Петербурга) был весьма традиционен? Ближайшим источником пушкинского образа стал образ Петра-строителя из очерка «Прогулка в Академию художеств» Константина Батюшкова. Но и Батюшков, в свою очередь, опирался на давнюю традицию имперской культуры. Ни у кого не могло возникнуть сомнений в том, что это именно отец-основатель Российской империи.
Однако Пушкину и этого мало; он последовательно обыгрывает отзвун имени Петра в названии столицы. Повесть какая? Петербургская. Град чей? Петров. Творенье кого? Петра. И далее: «сон Петра», «Петроград», «Петрополь», «площадь Петрова». И столь же упорно уклоняется от того, чтобы назвать своего героя Петром. Читатель чаще всего называет героя Всадником – и потому, что поэма называется «Медный Всадник», и ее центральный символ – монумент, возведенный на Дворцовой площади Санкт-Петербурга скульптором М. Фальконе. Монумент изображает императора верхом на вздыбленном коне; правой рукой он указует путь России.
Впрочем, Всадник не только не имеет имени; непонятно, как к нему относиться – и как его воспринимает Автор. Во Вступлении он олицетворяет творческое начало истории, в основном тексте – ее окаменевшее, мертвенное и жестокое состояние. Примирить эти полюса невозможно; поэт и не пытается этого делать. Его мысль погружается в темные глубины исторического процесса, где нет и не будет однозначности. Если в других пушкинских обращениях к образу Петра (в <Арапе Петра Великого>, «Полтаве») основатель империи предстает идеальным правителем, то в «Медном Всаднике» он одновременно и символ государственного творчества, и символ государственной жестокости.
С одной стороны, его волей основался «город под морем», он косвенный виновник гибели возлюбленной Евгения; с другой, город этот – прекрасен. «Люблю тебя, Петра творенье…». С одной стороны, он назван «кумиром», что отсылает читателя к библейскому запрету на сотворение кумира (Исх. 20, 4).
С другой, ему противопоставлена фигура современного государя, также не названного по имени; государь этот (опять же, ни у кого не было ни малейших сомнений в том, что имеется в виду Александр I) «со славой правил» Россией в год страшного наводнения. В отличие от Всадника, он безволен, мягок; он выходит в центр пушкинского повествования в легкой элегической дымке:
…На балкон
Печален, смутен вышел он
И молвил: с Божией стихией
Царям не совладеть. Он сел
И в думе скорбными очами
На злое бедствие глядел.
Портрет безвольного государя окружен кольцом страшных образов: «Грома с размытого кладбища / Плывут по улицам», где-то неподалеку «На звере мраморном верхом» впоследствии будет сидеть несчастный Евгений. А в сердцевине этого ужасающего описания – неприступный дворец, лишенный государственной силы. И что хуже, что опаснее – грандиозная мощь Всадника или бессилие царской воле, непонятно.
Принципиальная многомерность образа Всадника породила его многочисленные толкования, от восторженного у В. Г. Белинского периода «примирения с действительностью» до возмущенного у В. Я. Брюсова.
Евгений – один из двух равновеликих персонажей петербургской повести. Именно равновеликих, хотя по-настоящему великим, героическим предстает лишь один из них, Всадник.
Евгений «беден» в прямом и переносном смысле. Он не годится в герои традиционной эпической поэмы и скорее подходит для бытовой повести 1830-х годов. Но именно он вступает в столкновение со всесильным кумиром на бронзовом коне, поскольку олицетворяет частное начало человеческой жизни, как Всадник олицетворяет начало – общее.