— Умру, и все окажется на помойке, — сказала Мауд, отпирая шкаф, куда перекочевали вещи из сейфа. — Думала про Яд Вашем, но, скажу тебе по правде, хоть мне и очень стыдно, нет у меня доверия к Израилю. Здесь может произойти что угодно.
— Третья мировая война?
— Не знаю. Америка кажется надежней.
Сдадим в Америку, лишь бы Мауд была спокойна.
Я послала перечень предметов с фотографиями в архив вашингтонского музея Катастрофы. Вскоре Мауд позвонили, к ней прибудет их сотрудник, все посмотрит, и они договорятся о цене. Но как такое продавать?
— Посчитай, сколько ты заплатила за сейф, — сказала я Мауд.
— Нет, я платила за ложь. Но это не телефонный разговор.
Елена и Мауд, 2018. Фото О. Лебенсон.
Над площадью Рабина все еще парили воздушные шары. Израиль отмечал победу на Евровидении.
Ночной шум не давал спать, Мауд ощущала себя разбитой, да и выглядела неважно.
Мы устроились за маленьким столиком на кухне, как это бывало при Шимоне. Зеленая пачка сигарет «Ноблес» лежала в той же пепельнице.
— Это камуфляж, — засмеялась Мауд, когда я попросила у нее разрешения выкурить сигарету Шимона. — Пачка пустая, открой и убедись, что я говорю правду.
— Ты всегда говоришь правду.
Елена и Мауд, 2018. Фото О. Лебенсон.
— Нет. Я лгала Шимону про Германа, лгала тебе. Объятиями и страстными поцелуями такое не кончается… — Мауд бросило в краску. — Лучше бы я сказала это по телефону…
— Сколько тебе было, когда ты дала Шимону клятву?
— Какую клятву?
— Все забыть.
— Двадцать три. К тому времени я была зрелой женщиной, во всех отношениях. Могла бы оставаться честной и перед памятью, и перед Шимоном. Я поняла это, когда мы сидели в монтажной, — Мауд вертела в руках пачку «Ноблеса». Глаза, упрятанные в глубокие морщины, смотрели прямо на меня. — Если бы я тогда бросилась за Германом, мы бы погибли вместе, Шимон встретил бы другую женщину, и та родила бы ему лучезарную дочь. Одни уступительные… Хорошо, хоть между нами не останется лжи, — вздохнула Мауд и выкинула пустую пачку в мусорное ведро.
Зовите меня Эрих
Автобус петлял вокруг зеленеющих лесов и ярко-желтых полей, взбирался в горы, скатывался в низины, трясся по булыжной мостовой очередного городка с обязательной площадью и костелом, вытряхивался на очередное шоссе и прибавлял газу. Ранняя весна рисовала в окне головокружительные картины, в дневнике от них осталась однострочная запись: «10.05.1988. Прага — Румбурк. Главный хирург Терезина. Расшифровать магнитофонную запись».
Подъезжаем. Сонные пассажиры зашевелились, на конечной остановке ждали встречающие. Меня не ждал никто. Договорились, что прибуду сама. Однако пожилой кряжистый мужчина с чуть приподнятыми плечами и руками, развернутыми внутрь, судя по стойке, мог оказаться хирургом.
— Да, это я, зовите меня Эрих.
Франц Питер Кин. Портрет Эриха Шпрингера, Терезин, 1943. Фото Е. Макаровой.
Глаза восьмидесятилетнего хирурга смотрели на меня в упор. Молодые, под цвет весеннего неба, без признака старческой водянистости. Он взял меня под руку, и мы пошли. Идти было недалеко. По дороге он пытался понять, что меня к нему привело. По-чешски я понимала хорошо, но говорила через пень-колоду, так что на вопросы отвечала односложно. Доктор Шпрингер картавил, как мой дедушка, родной язык которого был идиш. Может, он знает идиш? Но это вряд ли бы помогло.
— Вы говорите по-немецки?
Мы думали в унисон, но я не знала, как будет унисон по-чешски, сказала «нэ». Чтобы как-то поддерживать беседу, я выпалила имя Фридл Дикер-Брандейс, которая была художницей и занималась рисованием с детьми в гетто… Об этом я уже умела говорить довольно складно.
Дом Эриха Шпрингера, Румбурк, 1988. Фото Е. Макаровой.
Из художников я близко знал Кина, Фритту[5], Спира[6], они приходили ко мне в операционную рисовать, а вот про вашу слышу впервые.
Жил хирург в большом доме, похожем и на музей, и на антиквариат. Картины в золоченых рамах, старинные люстры, светильники с хрустальными подвесками, в массивном буфете за стеклом хранились подарки, полученные от больных, которых он удачно прооперировал: кубки, медальоны, лошадка из клетчатой материи с синей холкой…
— Можете все трогать руками, — сказал доктор Шпрингер, — я сейчас вернусь.
Я достала из-под стекла тряпочного Пьеро с грустными глазами и колпачком на макушке и усадила его на клетчатую лошадку. Через двадцать лет я стала разыскивать лошадку, хотела показать ее на выставке Кина, но так и не нашла. Лошадка сохранилась на видеокассете, там же и доктор Шпрингер с его женой Элишкой, которая вскоре появится. Пока что явился доктор Шпрингер («Зовите меня Эрих!») в клетчатых брюках и белой футболке.
— Привычка хирурга, — объяснил он, — сменить уличную одежду. Не волнуйтесь, я не собираюсь вас оперировать. Я уже пять лет не брал скальпель в руки. Но врачом все еще работаю. Сегодня взял отпуск. Из-за вас.
Из-за какой-то неизвестно чего ищущей русской отпроситься с работы? Странно. А разве я поступила бы иначе? Любопытство сближает.
Эрих поставил на журнальный столик поднос с фляжкой бехеровки и бутылкой минеральной воды, достал из серванта три бокала и три рюмки.
— Здесь будет восседать Элишка, — указал он на высокое красное кресло с деревянными рожками, похожее на царский трон, — здесь вы, — это было что-то мягкое, проседающее даже под моим вовсе не грузным телом, — а я буду у ваших ног, в кресле-качалке. — Нежные, не правда ли? — указал Эрих на лошадку и Пьеро, прижатых к моей груди. — Вы случайно не скульптор по профессии?
— Скорее по образованию. Я уже давно ничего не лепила. А как вы угадали?
Вот интересно, стоит успокоиться, и чешский язык перестает быть препятствием.
— Но вы-то вычислили меня по осанке, — Эрих сощурился, лицо расплылось в улыбке.
У старого Шпрингера было молодое лицо, чем-то напоминающее лицо моего первого возлюбленного. Я утопала в блаженстве, глядя, как смежаются его веки, подпрыгивают вверх щеки, раскрывается рот, разъезжаются губы, — я даже пыталась вылепить его улыбку, но глина меня не слушалась. Кстати, возлюбленный, улыбку которого я так и не смогла слепить, стал хирургом, но в ту пору мы уже не были вместе.
— Хирурги и скульпторы похожи между собой, не так ли?
Пьеро упал с лошадки.
Доктор Шпрингер поднял его с пола, чмокнул в колпак и отнес вместе с лошадкой в буфет.
— Скульпторы и хирурги обладают гипертрофированной чувственностью, им необходимо все щупать, трогать, мять. Кстати, у меня есть пластилин, хотите?
Сокрушающая улыбка. В сощуре и уголках губ — хитреца.
— Поскольку вы собираетесь меня записывать, — постучал он указательным пальцем по черному корпусу магнитофона, — вам придется сидеть смирно. А вы не умеете! Игрушки я у вас отнял, их мять нельзя. Остается пластилин.
Доктор Шпрингер принес коробку.
— Производство ГДР, 12 цветов, нетронутый.
— Откуда это у вас?
— Неважно, — отрезал он.
Поаккуратней с вопросами, — сказала я себе.
— Так о чем же вы собираетесь меня расспрашивать?
— Например, куда вставить штепсель.
— Вот это уже по существу. Вам понадобится удлинитель. И скальпель. Если я не отдал последний соседу-скульптору. Он пользуется моими инструментами при лепке маленьких моделей. В России это не принято?
— В Суриковском институте у нас были стеки, а вот у Эрнста Неизвестного действительно скальпели. Я лепила из воска рельефы по его рисункам.
— Вы работали у знаменитого скульптора?!
— Это было давно. Он в 74‐м эмигрировал.
— А зачем вам Терезин?
Я объяснила. Про свою работу с детьми, про каталог, который привез мне из Праги муж с репродукциями детских рисунков из Терезина, про то, как они меня поразили…
— Детей я оперировал, может, среди них были ученики Фридл?
Эрих положил на стол скальпель, подключил магнитофон к сети. Ни одного лишнего движения. Я смотрела на его роденовские руки, и так захотелось их вылепить. Но точно не из пластилина.
— Может, я и Фридл оперировал? Нет, не помню. В отделении, которым я заведовал, было произведено 5000 операций, она могла попасть к любому хирургу. Мы оперировали все: аппендицит, грыжи, переломы. Не было выхода. Но вот больной выздоравливал, и… его отправляли в Освенцим. Если человек не мог двигаться, его вычеркивали из списка. И включали в следующий. Это было ужасно! Биться за жизнь ради того, чтобы какой-то подонок прервал ее. И с такой зверской легкостью!
Эрих раскачивался в кресле. Я разминала пластилин.
— Скорее всего, я с ней не пересекался. Ее мог бы знать Вилли Гроаг…
— Да, мне о нем рассказывала ученица Фридл. Он живет в Израиле.
Немецкий пластилин оказался твердоват, зато не таял в руках, держал форму. Черты лица доктора проступали под пальцами.
— Вы были в Израиле?
— Пока еще нет. Но собираюсь.
— Если найдете Вилли, передайте ему привет от доктора, которого он просил сделать его жене кесарево. Увидев меня в маске и со скальпелем в руках, бедняжка так испугалась, что родила сама.
Доктор Шпрингер рассмеялся в тот момент, когда я пыталась вылепить его рот. Скальпель в моих руках дрогнул, и прорезь рта вышла глубже, чем нужно. Но возник характер. Это место пока лучше не трогать.
— Я был первым хирургом в гетто. Начнем с того, что когда-то я был молодым. Когда мне исполнилось двадцать семь, я начал работать в частной немецкой клинике в Праге. Там я хорошо себя зарекомендовал и стал более или менее зрелым хирургом. Через пять лет мне стукнуло 33. Христа в этом возрасте распяли, а меня транспортом АК-2 послали в Терезин. Еврейская судьба. В Палестинах тепло, а тут декабрьская стужа, промерзшие пустые казармы. И в этом совершенно не пригодном для жизни месте мне предстояло создать больницу. С нуля. Помню нашего первого больного с гангреной. Мы, естественно, хотели отправить его в город. Как ампутировать ногу, когда нет ни инструментов, ни операционной? До нас все еще не доходило, что отсюда нет выхода. Нам сказали: нет, все делать на месте. Самим. Мы достали в слесарной мастерской пилу. Прокипятили простыни. Оперировали в ванной, это было единственное место, где можно было согреть воду. Без анестезии. Чем-то мы все же пытались облегчить боль… Зачем вам все это? — вскрикнул он.