Как мы мерзли в Освенциме… Начало ноября, снег с дождем. Два блока голодных и холодных существ. Помню доктора медицины Вальтера Фройда, он сразу потерял надежду. Это смерть. Может, и наш раби Шён впал в отчаяние? Все-таки он был молод, мог бы пройти селекцию.
— Его могла подвести близорукость, ты же рассказывал, что они отнимали очки, а без них он был как слепой кутенок.
— Что теперь это обсуждать… Я сказал детям: если они хотят знать историю нашей семьи, мне нужно жить до ста пятидесяти лет, ведь каждая мелочь обрастает горой воспоминаний, вот те же сапоги…
— Раньше ты говорил, что это были ботинки, — заметила Женка.
— Конечно же, ботинки! Может, я стянул их с мертвеца? Вряд ли. Такое я бы запомнил. Ботинки были невзрачными, и капо у меня их не отобрали, что-то добротное они б мигом конфисковали. Там внутри был просвет между язычком и внутренней прошивкой. Мы голыми шли на дезинфекцию, обувь опускали в раствор лизола. В этих ботинках я прошел две селекции. Дошел ли я в них до Кауферинга? Четверо суток мы шли по снегу, без воды и еды, это помню. Прибыли в Дахау, там, по-моему, ботинки на мне еще были… Оттуда пешком в Кауферинг. В них или не в них? Тогда я уже не помнил, как меня зовут. Но медальон-то здесь…
— Где?
— Перед тобой, в спичечном коробке.
Женка положила мне на ладонь металлический кругляшок, в нем еле виделось женское личико.
— В Терезине был один человек, который отливал медальоны из чего угодно, хоть из золотой ложечки, хоть из оловянной вилки, у него был специальный ящичек для плавки… Звали его Павел Гринфельд. Кстати, его брат выжил. Живет в Англии. Будешь в тех краях, навести обязательно, адрес дадим. Интереснейший парень! — Женка достает из спичечного коробка медальон с мужским лицом.
— В Женкиных руках я хорошо сохранился, — смеется Манци, — лежал себе на месте, а ты со мной по бункерам скиталась… Все-таки при прочих равных мне везло. В Кауферинге я буквальным образом провалился под землю. Это был подземный завод, одни бункеры, я и так-то был истощен, а тут заболел, умираю, как крот, под землей. А в комендатуре работала девушка, кажется из Польши или из Закарпатской Украины, и она достала мне сульфамиды. К врачу ни в коем случае нельзя было обращаться — спишет в мертвецы. Та же девушка устроила меня пилить дрова и топить помещение для нацистской школы юного бойца. Пока юных фрицев учили, как нас убивать, мы с напарником пилили на двуручной пиле. Работа де люкс! После войны хотел я отыскать эту девушку — сказать спасибо. Не получилось.
— А когда вы встретились снова?
— Я попал в Терезин весной сорок пятого, возвратным транспортом. Женка меня выхаживала в местной больнице. А в январе сорок шестого у нас родился сын. В Простеёве. Я все еще был болен, не мог ходить. Женка шила, чтобы как-то прокормить семью.
— У моего отца была картонажная мастерская на первом этаже, и там в какой-то из коробок он спрятал кучу денег. До войны мы были богатыми. Девальвация случилась, когда мы вернулись домой. Купюры сохранились как новенькие, да грош им цена.
— Мы были молодыми, мы жили будущим. Только в старости я задумался о своей семье. Например, я никогда не спрашивал маму, в какую школу она ходила, сейчас пытаюсь разузнать. И отца не спрашивал, но сохранились школьные аттестаты, в них номер школы указан. Были мы в свое время с отцом на нашем еврейском кладбище, кого мы там навещали? Сейчас нашел фотографии кладбища. Я снимал допотопной камерой беби-бокс, и фотографии вышли мелкие. Так я взял увеличительное стекло и разглядел имя деда. Вот к кому мы с отцом ходили, а я не знал, не спрашивал. Но это мы ушли в сторону от терезинских лекторов…
— Ты говорил о везенье, — напомнила Женка.
— Да! Я прибыл в Терезин из рабочего лагеря Липа. В отличие от многих, кто со мной был там, я за восемь месяцев не утратил физической формы. Потому что работал на кухне. В Терезине повезло с садоводством — работал на воздухе, возглавлял молодежную бригаду. Мы выходили за территорию гетто. Как-то раз не уследил, и несколько ребят задержались там после смены. Меня тотчас упекли во внутреннюю тюрьму гетто. После тюрьмы меня непременно должны были внести в список на депортацию. А я отсидел срок, вернулся на ту же работу и остался в гетто. Правда, ненадолго. Но тогда отправляли всех подряд, сидел ты во внутренней тюрьме или не сидел, значения не имело. Машина уничтожения — это танк, не попал под его гусеницы — живешь, попал — и нет тебя. Однажды офицер велел мне раздеться перед строем донага за то, что я положил руку в карман. Сказал: «Du weisst nicht wo du bist!» Знай, где находишься. А мог бы и пристрелить. Мы рыли траншеи для железной дороги. На каждого участок в восемь шагов. Я справлялся, но мой отец, который в жизни не держал лопаты в руках… Были такие, кто не справлялся физически, и были такие, кто пытался саботировать, из принципа. Охранники тоже были разными — одни издевались, другие — тупо сторожили. Задача у них была одна — доставить нас на место работы и вернуть в лагерь.
Вот и все. Осталось привести вещи в порядок. Сделать альбом для внуков, подписать фотографии, добавить описания мест и событий.
Я предложила помощь, но Манци отказался.
— Это будет меня обязывать. Куда проще размышлять и ничего не делать.
В 1999 году Манци покончил жизнь самоубийством. Я навестила Женку. Мы сидели за тем же столом, те же бутербродики, те же чашки.
— Его добило прошлое, — вздохнула Женка. — Он стал вспоминать дурное, и про кухню в Липе, куда устроился по блату, ни с кем не делился, съедал по два пайка. И про отца… Тот умирал на его глазах от истощения, а он оставался безучастным… И эта история с ботинками… На самом деле он снял их не с мертвеца, а с умирающего на марше смерти… Я ему говорю, Манци, а вообще почему ты, ни в чем не повинный человек, должен был там оказаться? Зря с ним спорила, талдычила про счастливую любовь, про детей, внуков и правнуков. Может, если б слушала да поддакивала, не лежал бы он сейчас за оградой… Инфекционный бокс для самоубийц. А ведь Манци против евреев никогда ничего не делал!
— Он один там?
— Нет, целый отсек провинившихся. Хоть руки на себя накладывай, чтобы рядом с ним лечь. Мы же никогда не расставались.
— Твой Манци — самый совестливый человек на свете…
— А те, которые его за ограду вынесли, — бессовестные бюрократы. Я говорила им, Манци — страдалец, он был в Освенциме. Куда там! Чтобы предать его земле, пришлось дожидаться захода солнца. Ну, пришли эти, скинули с носилок в яму, и готово, никаких молитв, — Женка сглотнула слезы и прижалась ко мне своим сухоньким тельцем. — И знаешь, кто помог мне снести это унижение? Отверженный жених. Раби Шён. Я прямо вот ощущала его поддержку. Он бы с Манци так не поступил. Его самого против еврейской традиции обратили в пепел. Он бы точно презрел закон. Ради Манци. Они-то и есть настоящие праведники. Взгляни-ка на эту парочку…
Молодой черно-белый раби Шён и пожилой цветной Манци, запаянные в металлическую раму, смотрели на нас из‐за стекла.
Звезда Давида
Карел Хутер прочел в Терезине одну лекцию — «Евреи на Ближнем Востоке». Текст не сохранился, но факт остается фактом, он ее прочел. И произошло это 13 июня 1944 года, когда войне, как думали евреи, на днях придет конец и идеи сионистов, к коим принадлежал юный Маккавей Карел Хутер, — обретут реальную почву.
Стелла Давид, полная смуглая женщина с лицом, покрытым родинками, имела прямое отношение к евреям, живущим на Ближнем Востоке, но что именно мог говорить на эту тему ее муж в июне сорок четвертого, она понятия не имеет. В Освенциме она заболела тяжелой формой энцефалита, и из ее памяти начисто стерся Терезин.
Фото из альбома. Архив Е. Макаровой.
— Меня спасла Рут, вдова Вальтера Фрейда[15]. В Освенциме она таскала меня на себе. Ты с ней встречалась?
— Да.
— Ездила к ней в Карлсруэ?
— Нет, она приехала в Прагу, мы сидели в кафе.
— И мы с тобой — в кафе.
Если это можно называть кафе, то да. Пристанционный киоск на станции Нагария, кофе в бумажных стаканчиках, посыпанные овсяными хлопьями смуглые булочки — их выбрала Стелла, они ей к лицу.
— Все это passé, — твердила она, разрезая булочку и намазывая одну ее сторону маслом. — Смотри, я помогаю в доме престарелых, на добровольных началах. Не то что я молодая, но они очень старые и немощные. И у меня есть машина. Так что я могу их свезти в магазин, на почту. Они мне так благодарны, хотя я не перевариваю благодарностей. Старушка полуслепая, их с мужем англичане не пустили в Палестину во время войны, сослали на остров Маврикий — так она просит: возьми меня в город, я хочу купить брюки. Есть один магазин, где мне дают в кредит, расплачиваюсь в конце месяца, и мне куда проще купить и привезти, потому что как начинаются поездки с рассказами… Я говорю, здесь это никому не интересно… Ей 86, ему 89 — несчастные! Никто им не помогает, и она все время плачет. Все время плачет. «Я хочу умереть, я хочу умереть», — а я слышать этого не могу! Если бы Карличек выжил и оказался здесь, его постигло бы горькое разочарование. Муж моей полуслепой старушки тоже был ярым сионистом. Полвека отпахал за идею, и что? Кому до него дело? В этой стране нужно везение. Есть у меня подруга, она утонула в море, в 85 лет. Ей повезло. Я тоже хочу утонуть в море. Завтра же. Лучше, чем болеть и плакать. Что мне еще делать? Дети есть, внуки есть, какие еще ценности могу я произвести на свет? Ходить и ныть? Кофе отвратительный, пошли в нормальное место.
Рут Феликс, 1996. Фото Е. Макаровой.
По пути в «нормальное место» Стелла рассказывала о веселой юности.
— Представь, нам все запретили, а мы хохотали, влюблялись, валяли дурака. Нам и желтая звезда не была помехой. В Освенциме не смеялся никто. Я и знать не хочу, куда делись мои родители. Убили их в лесу, в газовой камере, зачем мне это знать? Зачем мне знать, как это случилось, если я знаю, что это случилось?! Это не поможет ни им, ни мне. Сын говорит: «Тебе нужна помощь психолога». «Зачем?» — «Чтобы иначе смотреть на жизнь». Зачем? Главное, чтобы завтра не было еще хуже. А так я в порядке, голова только порой кружится… Не от успеха, отнюдь.