Курт и Рахель Вернер, 2008. Фото Е. Макаровой.
Руки Рахель возлежали на плечах мужа, в шепелявом потоке испанской речи поплавками всплывали «амиго» и «мучо». Чмок-чмоки в обе щеки… Курт не шевелился.
— Помнишь, ты рассказывал, как сидел на коленях у одной из своих венских тетушек и до сих пор не можешь забыть запах бархата на ее груди? Вот что важно услышать Эльзе!
Пожалуй, мне пора.
— Не уходи, — взмолилась Рахель, — Курт, ну скажи же что-нибудь!
— Скажи ты! Ты всегда говоришь за меня, всю жизнь.
— Неправда. Не всегда. Я изменилась после смерти дочери. Я никогда не буду той счастливой девочкой, на которой ты женился. Мне было семнадцать… Я родила ее в девятнадцать… в тридцать восемь стала бабушкой, а потом… матерью двенадцатилетней сироте. Но ты всегда был на первом месте, Курт!
— Останься, — повелел Курт и повернул ко мне голову. Лицо — лепная маска с прорезями для глаз. Они светились как лампочки. — Сумасшедшая графиня где-то еще живет, — сказал он. — Однажды много лет тому назад она принесла мне часы в починку. Но меня не узнала. Она и раньше принимала меня за разных людей. У нее были прорехи в памяти. То она принимала меня за какого-то человека, который ночью перебирался из лодки на большой корабль с британским флагом… То считала меня утерянным братом, которого наконец нашла. И, как брата, подолгу не подпускала к себе. Мне больше нравилось быть человеком с лодки, этот образ возбуждал ее, и мы наслаждались по полной.
— Бывают такие женщины, не от мира сего, — согласилась Рахель. Она была не только готова слушать про первую любовь своего мужа, но и разделять его чувства к этой сумасшедшей. По мере сил, конечно.
— В какой-то момент она решила принять гиюр, — продолжил Курт. — Чтобы мой брат, помешанный на чистоте расы, ее признал. Может, и приняла. Часы-то она принесла мне не в Монтевидео, а в хайфскую мастерскую. Кстати, они были в полном порядке. Я завел их, они пошли. Но она не соглашалась. Часы сломаны, на них чужое время. С ней лучше не спорить. Чуть что — в обморок. Но, как профессиональный часовщик, я знаю, что время ничье. Оно имперсонально.
— А почему было не признаться ей, что вы тот самый Курт?
— Зачем? В сумасшедших влюбляются лишь в молодости. И любят по-сумасшедшему. А потом обзаведешься чудом… — указал он на картину, — и оно предрешит все… У Эльзы был приятель-музыкант, он играл на танцах. Сама она на танцы не ходила, боялась удушья. Она боялась удушья, а не я, который такое видел… Она знала, как меня выпроводить: ступай, для тебя это бесплатно. За бесплатно я куда хочешь пойду. Сейчас-то нет. Тогда пошел.
— А я рвалась на танцы, но мама не выпускала меня одну из дому. Боялась, что кто-то непременно лишит меня невинности. И вот весь наш литовский клан отправился на танцы.
— Тут я увидел пай-девочку и пригласил на танец. И что-то ляпнул ей на смеси чешского и испанского, она аж зарделась.
— Это было крайне неприличное слово.
— Без этого слова дети не рождаются, — пояснил Курт, и они рассмеялись хором. — Мы протанцевали весь вечер, мамаша Рахели аж с лица сошла. Тогда я отступил, и Рахель стала танцевать с другими. И вижу, танцевать-то она не умеет, танец на раз-два-три не шел.
— Я не умела танцевать?! — Рахель поднесла альбом к глазам мужа. На фото она стояла в пачке на пуантах, огромный белый бант вздымался над головой.
Курт в немом восторге глядел то на снимок, то на свою нынешнюю жену в брючках, с короткой шеей, а она на него — старого, неподвижного после инсульта, с пузом-арбузом.
— Семейство Фельдманов прибыло на танцы целым автобусом, на обратном пути мне предложили подвозку. Я согласился. Мы договорились о встрече через неделю, в следующее воскресенье. Я вернулся к себе и увидел голую Эльзу, танцующую перед зеркалом. Она меня не заметила. Обычно, стоило мне открыть дверь, как она набрасывалась на меня со всей страстью. И говорит мне, не прекращая танцевать: «Немцы застрелили корову, хлынула кровь, и при этом куда-то пропал мой брат». Как сейчас помню.
— Побочный эффект инсульта, — объяснила ему Рахель, — раньше ты этого не помнил.
— Помнил. Но молчал.
— Все пройдет, — успокоила его Рахель, — и жуткие сны, и тяжелые воспоминания, — надо дать этому время.
— Чье время?
— Наше, общее. Ты же только что говорил, что оно имперсонально.
Курт согласился.
— В нашей семье его звали Чеко, то есть чех. Так вот, Чеко явился не через неделю, а утром следующего дня.
— Это случилось после той ночи с Эльзой. Чего только не наговорила она мне тогда, танцуя. Что она была в Терезине… Что попала туда, как только меня депортировали в Освенцим, что любила меня… И сейчас любит. Но теперь, чтобы нам соединиться, ей не нужно идти черной ночью по черному мосту, а тогда ей было так страшно, что она заболела и впала в беспамятство. Танцуя, она взяла меня, это было ни с чем не сравнимым блаженством.
Я боялась смотреть в сторону Рахели.
— Она бы умерла, если б не нашла меня. Но и я бы не выжил. Она спасала меня своей любовью. От кошмаров, которые меня преследовали. Вдруг ни с того ни с сего говорит про кузницу, где тайком делали изделия из золота… А я своими руками вырывал это золото из мертвых ртов, сдавал на маленький заводик.
— А через неделю ты попросил моей руки, — перебила его Рахель.
— Да, — улыбнулся Курт. — Наутро она ушла, а я вспомнил пай-девочку, которая не умеет танцевать…
— Мои родители говорили на идише. «Мешуге!» — кричала мама, «Шлимазл! — подхватывал папа. — Где это видано: одни танцы — и замуж? Без денег, без имущества?» Но я настояла на своем.
— Она это умеет! И брат мой был на седьмом небе от счастья. Кто угодно, только не Эльза. Вон какой портрет отгрохал! Тогда казалось, что Рахель вышла чересчур взрослой. Сейчас не кажется.
Пришел санитар-таиландец. Пора прощаться.
Рахель вышла проводить меня до остановки.
— Вы знаете, Эльза, раньше, возвращаясь домой, я первым делом включала музыку, не выношу тишину. Теперь Курту музыка мешает, и день тянется как год. Когда никто не приходит, — добавила она, подумав.
Я сказала, что меня зовут Лена и что однажды я видела Эльзу. У нее есть собака. Но собаку я не видела.
— Чистой воды выдумка! — взмахнула руками Рахель. — Курт хотел произвести на вас впечатление.
Подъехал автобус, и мы наскоро распрощались.
По дороге я позвонила знакомой, пославшей мне Эльзу, узнать, как там она.
— Я думала, вы приняли ее за сумасшедшую и прекратили общение… А я как раз выгуливаю ее собаку.
— Раньше ты выгуливала ее собаку по утрам.
— Теперь она у меня, а Эльза уехала в Чехию получать наследство. Якобы ей принадлежит часть какого‐то замка…
— В Бухловице? Я там была…
— Жаль, разминулись. Помогли бы ей с чешским…
Раздался громкий лай.
— Ферейра, фу! От нее ни на секунду нельзя отвлечься. Чуть что, рвется с поводка. Обычная дворняга, а повадки, как у борзой.
— Лишь бы Эльза не нашла в Бухловице хлев и не упала в обморок.
— А что там?
— Не знаю. До хлева я не добралась.
Пока я еду домой, моя знакомая выгуливает собаку Эльзы, а Эльза прохаживается по родовому поместью. Давно ушли турки, а павлины так и орут. Их крик выводит из себя портрет деда Леонарда. Двоятся глаза-моллюски. Одной прорехой меньше.
Осколки древних амфор
В августе 1945 года два чемодана с детскими рисунками из Терезина были доставлены в еврейскую общину Праги. Что значит — доставлены? Кем? Кто их туда внес, чьи это были руки? 4500 рисунков — нелегкая ноша, особенно если учесть, что многие выполнены на плотной чертежной бумаге и на лагерных формулярах. Плюс коллажи, которые куда весомей рисунков…
Этими вопросами я донимала сотрудников Еврейского музея в Праге. Но тщетно. Ответ мне дала Рая Энглендер, дочь старшей воспитательницы детского дома девочек: «Перед уходом на транспорт Фридл[2] показала моей маме, где спрятаны чемоданы, и Вилли Гроаг, директор нашего детского дома, который, кстати, прекрасно знал Фридл, перенес их в комнату воспитателей. Там они и хранились. Мы с мамой отбыли из Терезина сразу после того, как сняли карантин, а Вилли оставался там до конца лета. Чемоданы с рисунками он отвез на склад в здание пражской синагоги, куда сдавали все, что осталось в лагере, после чего отчитался перед моей мамой — принято на хранение работником еврейской общины таким-то… Если Вилли жив, искать его надо в Израиле».
Впервые оказавшись в Израиле в ноябре 1989 года, я по справочной нашла номер телефона Вилли Гроага. На вежливо-осторожный вопрос: «Чем могу служить?» — я отрапортовала по-пионерски: «Хочу поговорить про Фридл». «Про Фридл? — переспросил он задумчиво, — жду! В любое время, хоть сейчас. Жду до полуночи и после полуночи». Дело было вечером, и, как объяснили мне друзья, в такую пору из Иерусалима в кибуц Маанит добраться можно только на машине. «Отвезите», — взмолилась я. Всю дорогу — а она заняла около двух часов — они говорили о том, что кибуцники ложатся спать засветло, что въезд в кибуц может быть закрыт, поскольку вокруг него неспокойные арабские поселения, что я поддалась на розыгрыш остроумного старика, — а я вдыхала запах апельсиновых рощ вперемешку с навозом. И молчала в тряпочку.
В кибуце Маанит светилось лишь одно окно, у которого мы и остановились. Из одноэтажного домика вышел человек с голубыми глазами, даже в темноте они были голубыми.
— Вилли Гроаг, — представился он. — Вильгельм Франц Мордехай Гроаг, в соответствии с метриками. Должен вас предупредить, моя жена Тамар спит. Она встает на работу в пять утра. Так что будем шептаться.
Вилли Гроаг и Елена Макарова, 1991. Фото С. Макарова.
Мои знакомые что-то пролепетали на иврите и сели в машину. Чао, бай-бай!
Вилли открыл передо мной дверь, и я на цыпочках вошла в освещенную комнату. Картины… Но не Фридл. Небольшие скульптуры в стиле чешского барокко. Потрогала.