— Что именно?
— Все что угодно. Он любит слушать.
«…Тут мне случайно попал в руки чешский перевод ремарковского „Возвращения“. Я читал эту книгу в двадцатых годах, когда она только вышла, в оригинале. Тогда, юнцом желторотым, пережил я пору инфляции, крутого бизнеса, сексуальной свободы, невероятной жажды жизни, отрицания старых ценностей и наступления нового искусства. Убежденный левак, я не думал о том, что все это значит для развития общества, меня интересовало раскрепощение личности, и вместе со своими друзьями я свято верил в то, что уж теперь-то мы, индивидуумы, построим счастливый и справедливый мир».
— Мир, — повторил Петруша и указал на глобус.
«И вот, после стольких лет тяжелого опыта и разочарований, я снова прочел „Возвращение“. И вижу, что из всего этого произросло: новые притеснения, новое непонимание, новое лицемерие, новый истеблишмент, новые филистеры. Что ж, опять революцию? Нет, она к тому же самому бы и привела. Можно было и тогда все спокойно оставить как есть, Габсбурги с их графами и баронами были ничуть не хуже нынешней власти».
Неужели это пожилое существо с лицом младенца и телом подростка является сыном Франца? Ладно, читаем.
«Но чтение это было интересно и с другой точки зрения: тогда я не знал, что и мне будет суждено пережить „возвращение“, что я столкнусь с вещами, о которых те, кто остался дома, не будут иметь ни малейшего представления. Я и вообразить себе не мог, что однажды я буду искать „родину“, как те, кто вернулся с фронта Первой мировой, — только, пожалуй, еще безнадежней. Ведь то, что когда-то было моей родиной — немецкий театр, немецкая культура, — стало чужим, более того, враждебным. Где же искать свою родину? В Израиле?»
Петруша принялся крутить глобус. Нашел Израиль и вставил в него палец. Я осторожно провела рукой по жестким куделькам на его голове, видимо, его давно не расчесывали.
«Нет. У меня никогда не было никакого контакта с еврейством, впервые я встретился с ним в Терезине, и все было мне чуждо — его традиции, его отношение к миру, религия, полная символики и весьма странных обычаев, талмуд, кабала — мудрость и безумие в одной упаковке. С этим у меня не было ничего общего, в концлагере меня обзывали „зар“, чужой, то бишь антисемит».
— Нет стран. — Одним движением Петруша остановил земной шар, обнял его и затих.
«На какую теперь „родину“? В Чехословакию. В Брно. Не было у меня там друзей-приятелей, но была женщина с ребенком, единственная семья, которую знал. Там ли они еще?»
Петруша встрепенулся.
— Михал! — ткнул он пальцем в Чехословакию и принялся называть разные страны. Я считала, Петруша повторял за мной цифры. Синдром обученного попугая. Дошли до десяти. «Одиннадцать» он произнести не смог.
«Пятого мая пришло освобождение, потом наступило девятое мая…»
— Пять… девять…
Петруша не реагировал. То, что было секунду назад, забылось.
«…остатки моих терезинских друзей уехали домой в Прагу, в Брно, в Кралупы, датчане уехали еще раньше, осталось несколько поляков, голландцев и один бывший берлинский очень известный театральный режиссер, за ним приехала его пражская приятельница. Мои лучшие друзья, Павел Фишл, ременщик из Праги, инженер Вилем Леви по прозвищу Шурл, заведующий фабрикой в Бероуне, инженер Франта из Праги, специалист по смазочным маслам, и все остальные, были отправлены „рабочим транспортом“ в Освенцим осенью 1944 года».
— Освенцим, — указательный палец тюкнул по Польше.
Что происходит в его голове?
А в моей-то что происходит?
«Вернулся один Шурл, позже он рассказал мне, как они с „маршем смерти“ отходили от линии фронта и как Вильда Леви, обессилев, сел на землю и его пристрелили. Павел Фишл и Зденек Гольдштейн умерли от дизентерии в Иглинге или Кауферинге, остальные были отправлены в газ еще в Освенциме. Из нашей бывшей терезинской бригады не осталось никого. Странно: были мы такими друзьями, а тут все разом оборвалось — все рвались вон из Терезина, домой, домой, домой. Если был дом. Но были и те, кому некуда возвращаться — ни дома, ни родной души».
Явился Михал с трехлитровыми бутылями воды и авоськой через плечо.
— Мы с Петрушей знаем все страны, — сказал он, — и некоторые города. Мы любим путешествовать. Сейчас сядем в трамвай…
— Нет! — вскричал Петруша.
— Вместе с глобусом…
— Нет!
— Мы обязаны посещать развивающие занятия. Иначе — интернат. А мы хотим жить дома, верно, Петруша?
С кем он остается, когда его брат стоит с указкой у школьного глобуса?
Я отпросилась на лавочку. Солнце стояло высоко, становилось жарко.
«Как сейчас вижу перед глазами старую госпожу Шпигель, зять ее был врачом в Брно, я его знал. У зятя был туберкулез, и помню, как я искал ему в скотовозе такое место, чтобы он мог прилечь. Жена ехала с ним. В Освенциме их сразу отправили в газ. А старушка осталась здесь, дожила до освобождения. Зачем? Не было у нее ни дома, ни родины, никого.
А Карл Мейнхард[26], мой приятель, известный берлинский режиссер с чехословацким гражданством! Он надеялся, что его пригласят в Берлин, где его ждет театр и слава. Но Берлин его не пригласил, жил он в маленькой комнатке на Виноградской, ходил со своей приятельницей в кафе, где собирались такие, как он, — жертвы экзистенциального краха.
Все то время, что он был в концлагере, приятельница платила за комнату, чтобы ему было куда вернуться, но и с ней он разругался. А мы-то воображали освобождение, величие момента — тебе даруется свобода! Ах, эти пошлые иллюзии! Был у него сын в Буэнос-Айресе, он написал ему, и он ответил: „Тот факт, что ты дал мне возможность учиться, вовсе не обязывает меня испытывать к тебе чувство особой благодарности“. Но он все равно уехал к сыну и умер 12 февраля 1949 года.
А я? Есть ли у меня кто-нибудь? Два года — долгий срок, к тому же мы никогда не жили вместе. Что делать? Отправиться в Брно? А что, если там никого нет? Красное Поле якобы сровняли с землей… Но если я туда доберусь, может, она уже там не одна? Стоит ли вот так сваливаться на голову, ведь это может обернуться болью и страданием для всех — чужой человек, без денег, без работы…
Я написал ей и ждал, ответа долго не было, почта еще не работала. В пятницу, думаю, это было в пятницу двадцать пятого мая, пришло письмо от Кветы. Одни укоры, все остальные уже давно дома, почему не еду. Собрал я все, что у меня было, в два чемодана. Новый костюм, который я украл со склада, обменял на детские сандалии. Костюм был на низкорослого толстячка, а я хотел что-то тебе привезти и взял эти сандалии, но, как потом выяснилось, они оказались тебе так велики, что пришлось ждать два года».
— Елена, мы спускаемся, — раздался голос «любимого сына».
Михал с авоськой и Петруша с глобусом в обнимку вышли из подъезда. В одинаковых сандалиях.
Мы сели в трамвай. По дороге братья изучали земной шар, а я читала.
«В полдень следующего дня я нашел подводу, которая ехала до Богушовиц, какая-то бумажка на выезд у меня была. В то время еще был карантин, за порядком следили чехи и русские. До конца карантина оставалось три дня. На следующий день, в субботу 26 мая, я покинул Терезин. То был один из роковых дней: сумма цифр в дате равнялась тринадцати. 04.09.1938 я в последний раз играл в театре, 09.04.1942 мою маму отправили в концлагерь, 23.08. родился ты, 04.09. меня вызвали в гестапо, я потерял работу и был вынужден носить звезду. 09.04.1943 я попал в концлагерь. А до этого в Праге я стоял последним в очереди на наш малочисленный транспорт Су и думал: если получу номер с числом в сумме тринадцать, не вернусь. И получил номер 67. А тут вот 26.05., выхожу из концлагеря. В последний раз роковое число тринадцать объявилось 19.03.1947 года, когда родился Петр. Потом оно оставило меня в покое».
«Роковые числа» сидели напротив. Уставший пожилой человек и его брат с одутловатым лицом и остановившимся в младенчестве взглядом. Жертвы экзистенциального краха.
«Был прекрасный теплый день, уселся я на край телеги и поехал к воротам. Показал чешскому солдату бумажку. Тот спросил: „Это все, что у тебя есть?“ и, покачав головой, направился к своему русскому коллеге. Тот не мог прочесть, что написано на бумажке, сказал что-то чеху, и тот меня выпустил.
Серовато-зеленые луга, запыленная дорога, по которой тащится телега, изредка попадаются люди, на них и на их домишках лежит какой-то серый налет. Свобода. И никакого ликования, тихая пустота, и мысль такая: „А правда ли все это, на самом ли деле?“ И невероятное одиночество, от которого не больно. Вокзал, маленькая затруханная станция».
— Выходим!
Мы оказались не на затруханной станции, а на Главном вокзале. Неужели Михал встречал меня здесь всего сутки тому назад?
— Возвращаемся на Сейл, — сообщил он.
Мы опять прошли под мостом, Петр в обнимку с глобусом, Михал с авоськой и я с рюкзаком за плечами. Франц Петер Кин нас бы точно приметил. У него есть серия рисунков из Брно 1935 года, на которых изображены похожие существа — с авоськой, земным шаром и сачком. Они шествуют по дороге, и от них разбегаются тени. По-чешски — Франц — Франтишек, Петер — Петр. Имена отца и сына Перлзе сошлись в имени Кина.
До дома № 57 мы не дошли. Остановились в начале улицы.
— Попрощайся с Еленой за руку, как ты умеешь, — сказал Михал брату. — И тот подал мне вялую влажную ладонь.
Мы договорились, что я подожду Михала в кафе рядом с домом Кина. Ничего ближе к месту с «развивающими занятиями» не нашлось. Столиков, увы, на улице не было, курить внутри нельзя, но читать можно.
«Я достал из телеги чемоданы, расплатился за подвоз. Телега уехала, подпрыгивая на ухабах. Когда поезд в Прагу? В семь или в восемь вечера что-то едет».
Мой поезд в Прагу в 19:32.
«Было полчетвертого. Я ждал, ни о чем не думал. Просто ждал. Кто-то сказал: „В шесть будет пиво“. Выпил пива. В пиве я не разбираюсь, не могу сказать, хорошим оно было или нет, скорее всего, бурда. Не знаю также, к какому разряду отнести то ощущение: сижу живой и пью пиво в вокзальном ресторане. Событие».