Я выяснил, что утром должен быть скорый поезд, который едет в Брно через Колин, Немецкий Брод и Йиглаву. Увидел трех немецких солдат с нашивкой „Австрия“ на униформе, таким манером они отделяли себя от немецких, которые до недавней поры были их лучшими друзьями. Простые солдаты из Вены! Я черкнул пару слов сестре и попросил одного из них передать письмо. Он пообещал, но обещание не выполнил. Видимо, в Вене его ждали неотложные дела и ему было не до письма.
Я очень устал, искал, где бы прилечь. Вернулся на Масариковский вокзал, лег на стол в багажном отделении, положил под голову портфель и уснул.
Ровно в шесть утра с Вильсоновского вокзал уходил скорый поезд. Народ брал вагоны приступом. Я был натренирован, я умел продраться сквозь любую толпу и стать первым в очереди. Так я оказался в купе, которое быстро заполнилось. Люди балаболили меж собой, но иначе, чем те, вчерашние, в общем вагоне. Не звучало радости, скорее все выставлялись друг перед другом, а один солидный, хорошо одетый мужчина страшно рассердился, что в купе до сих пор висят картины — пейзажи с немецкими названиями. Он достал из кармана перочинный нож, срезал со стен картины, выкинул их в окно, затем оглядел купе с победным видом, сложил нож, сунул его в карман и сел. Я не принимал участия в разговоре, но могу поклясться, что во время оккупации этот мужик весьма усердно лизал немцам задницу».
— В нашем народе так ничего и не изменилось. Лизоблюдство, пренебрежение к человеку как таковому. Отец все это насквозь видел. Он не умел пресмыкаться. Умел бы — стал бы звездой Народного театра, не играл бы нацистов, чтобы семью кормить.
«Гавличков Брод. Русские забрали у нас локомотив. Все на выход. Я был страшно голоден, но талонов на еду у меня не было. Спрашивал у всех, где кормят тех, кто возвращается из концлагеря. Какая-то девушка дала мне горбушку с тремя или четырьмя кусочками колбасы. Девятое мая прошло, восторги поослабли.
Кто-то сказал, что скорый вроде бы поедет в другом направлении, но придет другой, пассажирский, в сторону Брно, через Ждар на Мораве. Но только до Королевского поля, в сам город Брно поезда не ходят, все дороги разбиты. …
Поехал пассажирским. Приближался Брно. Я пошел в туалет, малость привел себя в порядок, достал из портфеля чистую рубашку и надел, нужно прилично выглядеть, чтобы Квета не испугалась, — думал я».
Михал встал. Пиво свое дело делает. Вернулся умытым, причесанным. Читаем дальше.
«Поезд остановился далеко от станции. Длинная процессия пассажиров двинулась вдоль путей в сторону города. Здесь все осталось как прежде, разрушены только два дома. Жизнь протекала нормально, словно бы никто отсюда не эмигрировал, никого не посадили и не убили. Те, кто не вернулся, были забыты. Это по-человечески: каждого волнует лишь его собственная жизнь. Природный инстинкт, механизм самосохранения дает человеку возможность не думать о тех вещах, на которые все равно нельзя повлиять и от которых он сошел бы с ума, если бы задумался над ними как следует».
— Те, кто не вернулся, были забыты… Что-то в этом роде я писал вам, помните? Что вы пытаетесь восстановить человеческое достоинство тех, кого записали в жертвы, чтобы забыть навсегда…
Красивая женщина с заколками в волнистых волосах вышла из кафе.
— Похожа на вторую жену отца, — заметил Михал.
Новенькая из далекого прошлого. Как перевести это на чешский? Голова от пива сделалась тяжелой. Даже по дружбе не стоило браться за вторую кружку.
Михал подсел ко мне.
— Дальше очень личное, вслух не смогу.
Будем читать про себя.
«Хорватская, 12. Дом выглядит по-прежнему, разве чуть обветшал. Звоню. Тесть смотрит в окно, брат Кветы открывает дверь, приглашает в дом. Подымаемся. Тетя Филиппка, согнутая в дугу, спускается к нам навстречу по лестнице, ведет за собой мальчика со светлыми волнистыми волосами, большой головой и большими светлыми лучащимися глазами. Он немного неуклюже перепрыгивает через ступеньку, говорит „пливет“ и подает мне руку. В его взгляде отражается целый мир, полный вопросов и ожидания. Сколько всего, наверное, он навоображал себе про отца, когда ему о нем рассказывали, и сейчас думает, что из этого правда в чужом человеке, который подает ему руку, целует и прижимает к себе. Ах, эти наивные иллюзии!»
Лысый мальчик протер очки. Тусклые водянистые глаза, не защищенные темными полукружьями очков, смотрели поверх страницы.
— Отсюда я уже могу продолжить вслух, — сказал Михал.
«Кветы нет, говорят, она на маевке, но с минуты на минуту должна прийти. О чем-то говорим. Звонок в дверь. Иду открывать. В дверях стоит Квета. Не та Квета, из прошлых времен, красивая, молодая, горящая, и уж совсем не Квета, которую я видел в своих мечтах, в них она с каждым днем хорошела, становилась все более красивой, все более притягательной, все более особенной. А эта Квета — постаревшая, уставшая, с осунувшимся лицом и темными кругами под глазами. Ну а я — разве похож на того, прежнего?»
— Нет, все-таки не могу, дочитывайте сами.
«У меня к тому же еще и взгляд зэковский, пустой отупелый взгляд, и серо-голубой цвет лица, как у людей, которые долго не видели солнца. Но — будь что будет, передо мной человек, с которым я готов разделить свою судьбу. Обнимаю Квету, целую. Это мгновение я тысячекратно проживал в своем воображении. Но Квета вырывается из моих объятий и говорит: „У тебя нет вшей?“ Она, конечно, права, она заботится о здоровье семьи, но в такой момент… Ах, эти иллюзии! Ладно, поднялись мы наверх…»
— Разрешите обнять вас, по-дружески… — Михал положил мне руку на плечо и закашлялся. Слезы застряли в горле. — Простите. Остался последний абзац.
Было неловко признаться, что этот абзац я прочла первым. Хотя в возврате к началу есть своя логика.
«…невозможно вернуть то, что было в тот момент, когда нас разлучила судьба. Дорога обратно привела бы в прошлое, а туда дороги не идут…»
Михал дремал, уткнувшись лбом в восьмую страницу.
Плюнуть на архив? Нет, для датировки школьных шаржей Кина мне необходимы списки учащихся немецкой гимназии с 1933 по 1935 год. Так что пора оплатить счет, предупредить официанта, чтобы тот выпроводил гостя через полчаса, — и вперед, в прошлое.
Дороги туда не ведут, но ездит трамвай.
Легкая музыка
К тому времени, как мы получили деньги на фильм, умерли все, кого мы собирались снимать в Праге. Надо было искать замену.
Домажлицкий, 1913 года рождения, писал в Терезине легкую музыку. Стало быть, ему за восемьдесят… Жив ли? В телефонной книге не числится. Плохой признак. Позвонить в Союз композиторов?
Удача. Жив. Находится за городом, в Блевице, и оттуда не выезжает.
Вперед к Домажлицкому!
Франтишек Домажлицкий, 1954. Архив Е. Макаровой.
Трава подернута изморозью, рано. «Рано» по-чешски — утро, «утро рано» — завтра утром. За рулем — продюсер Алеш Комарек, субтильный близорукий юноша с нежным личиком и квадратным подбородком. Рядом — Вики в наушниках, повторяет вслух текст, Алеш исправляет ошибки в произношении.
По сценарию красавице-израильтянке по имени Вики поручена роль первопроходца. Девушка из ортодоксальной семьи, дочь раввина родом из Египта, влюбляется в фотографию героя нашего фильма, звезды Терезинского кабаре Карела Швенка, учит наизусть его песни, текст и ноты которых она якобы невзначай обнаружила в архиве Еврейского музея Праги.
Мы с Билли, режиссером из Германии, молчим на заднем сиденье, смотрим на дорогу. Въезжая в маленькие городки, Алеш сбавляет скорость и сверяется с планом. Пока все правильно. Ратушная площадь… Но в каждом городке есть ратушная площадь. Нет, это еще не Блевице. Дорога снова выравнивается, над жнивьем кружатся вороны, вангоговский пейзаж.
А вот и Блевице. Останавливаемся у высокой ограды, в ней должна быть дверца с замком, и она есть. Алеш надавил ладонью на какую-то железяку, и дверь поддалась. Мы вошли в сад, в глубине его виднелась избушка на курьих ножках. Алеш постучал в окно, и перед нами возникло сморщенное старческое лицо — Домажлицкий? — и рядом — лицо довольно молодой женщины.
К крыльцу вели деревянные ступеньки. Театральная декорация к пьесам Островского. Осень, двор, дом с крыльцом.
Первое, что спросил Домажлицкий, это как мы его нашли. Кто мы такие, его не интересовало. Алеш объяснил про Союз композиторов.
— А я думал, меня давно нет в живых, — насупился Домажлицкий.
— Прекрасный день, — вздохнула Билли, — а начнутся съемки, небо затянет, и свет будет плохой.
Однако мысль о том, что съемки когда-нибудь все-таки начнутся, была лучезарной.
— Здесь тата дрессировал лошадей, — сказала женщина, указывая из окна на желто-зеленую лужайку. — Теперь какие ему лошади! Но жокейский костюм храним, тата обязательно вам его покажет.
— Вы его дочь? — спросила я.
— Я его жена, и зовут меня Итка. — улыбка застыла на ее губах. — Это кто с вами, цыганка? — спросила она Алеша шепотом.
Цыган здесь боятся панически. А Вики темнокожая, замотана в красный платок, черные огромные глаза, большой красный рот, в ушах тяжелые серьги и пальто до пят.
Алеш успокоил Итку, и она попросила тайм-аут — ей нужно привести тату в порядок. Воспользовавшись паузой, мы отправились на «съемочную площадку». Дорога, железный забор, просторный двор, отцветают георгины и астры, хорошо для общего настроения… Лишь бы Домажлицкий не подвел.
Пять минут — и композитор облачен в белую рубашку и коричневый пиджак. Внешность вполне примечательная — сам маленький, а голова большая, лысая, седые волосы веером распушены вокруг ушей. Рука оттопыривает ухо, чтобы лучше слышать, чтобы понять, откуда на него, когда он уже улегся умирать («Две недели не вставал», — сказала Итка), свалились такие гости и что ему с ними делать. Да, он был в Терезине, да, он писал легкую музыку.