— Как вы думаете, история с вашей матерью повлияла на тему вашего исследования?
— Возможно. В принципе, я внесла научный вклад и в области, далекие от темы материнства, но, оглядываясь назад, у меня нет сомнений, что она являлась ключевой в годы становления. Извините…
Эрна вышла, вернулась с двумя стаканами воды. Руки у нее тряслись. Сделать перерыв? Она покачала головой. Голова тоже тряслась, или мне показалось? Выпив воды, она сказала:
— Я выжила благодаря тому, что умерла моя мать.
— То есть ее смерть подарила вам жизнь?
— Да, история повторилась!
— Это случилось в Праге?
— Нет, она умерла в Терезине. От паранойи. Еще в Праге ей чудилось, что ее пытаются отравить евреи, и она звала немцев на помощь. В конечном итоге мне пришлось госпитализировать ее в психиатрическую больницу в Бохнице. Потом в Прагу приехал мой дедушка, взял ее из больницы с тем, чтобы увезти в Вену, но не смог. После его отъезда мне пришлось госпитализировать ее повторно.
— Сколько вам было лет?
— Четырнадцать. Вы не представляете, через что мне пришлось пройти… После нескольких дней, проведенных с тетями и бабушкой в Храсте, я вернулась в Прагу, но тут меня вытурили из училища как еврейку. Я попала в Еврейский приют. Модерное здание «На Летне», недалеко от Градчан и Стромовского парка. Руководила детдомом Ленэ Вейнгартен[53]. Она сразу пришлась мне по душе. И я ей. Не знаю уж почему. И она сделала для меня замечательную вещь — позволила сесть у ее кровати и говорить. Я говорила, она слушала. Оказывается, она работала у Анны Фрейд в Вене. Не думаю, что Ленэ повела себя так только из‐за того, что сотрудничала с Анной Фрейд. Она прониклась моей болью и слушала всей душой, это именно то, в чем я нуждалась.
— Что вы говорили Ленэ Вейнгартен?
— Прежде всего о матери. Чтобы госпитализировать ее, мне, девочке, пришлось обращаться к оккупационным властям, иметь дело с немцами. Мама была уверена, что именно они спасут ее от евреев, они же говорят на ее родном языке…
— Зачем надо было обращаться к оккупационным властям?
— А вот это оставим!
Стоило Эрне возвысить голос, Боб тут как тут. Эрна улыбнулась ему сквозь зубы. Они были чуть длинноватые и белоснежные — работа качественного дантиста. Боб сообщил, что через час наступит файф-о-клок, обслуживание он берет на себя. Эрна чмокнула себя в пальцы и подняла их вверх. Воздушный поцелуй был послан, но Боб к тому времени успел удалиться.
— В письме, которое я отправила отцу на день рождения, ни слова не сказано о маме, хотя писала я его спустя две недели после ее повторной госпитализации. Он боготворил ее, они очень любили друг друга.
Эрна нервничала, лучше сменить пластинку.
— А как выглядела Ленэ Вейнгартен?
— Моего роста, худая, широкобедрая. С вытянутым аскетичным лицом. Не особенно красивая. Когда слушала, склоняла голову. И я так делаю, настраиваясь на эмоциональный контакт. Ленэ купалась в общей с нами ванной, голышом. Может быть, она считала, что это прогрессивно и психоаналитически обосновано? Я даже мать свою не видела обнаженной и очень смущалась. Девочки учредили вечернее пятиминутное затемнение, можно было подмываться не стесняясь. Позже я узнала, что они сделали это по просьбе Ленэ. Приют оказался для меня правильным местом. Там я нашла поддержку, обрела друзей. К тому же я заканчивала старший класс, и возможность совмещать учебу и работу была для меня спасением. В тесноте и шуме я читала «Анну Каренину», невероятно важную для меня книгу.
— Вы были в этом приюте до конца?
— Нет. В сорок первом году наше здание заняли немцы, а нас перевели в детский дом для мальчиков на Виноградах, улица Бельгийска. Ленэ тоже перешла туда. Это был тяжелый год для евреев. Одни запреты. Никакой школы. Зато приходили лекторы. С огромной любовью вспоминаю Эмиля Саудека, переводчика Шекспира. Его великолепные доклады о Шекспире и развитии кино. Он не был евреем, он рисковал жизнью: если бы его обнаружили у нас, он был бы отправлен в концлагерь. С Саудеком мы поставили «Сон в летнюю ночь», я играла в спектакле. Библейские песни Дворжака… Там было много музыки.
— Вы работали?
— Да. Уборщицей и швеей. У меня появилась новая подруга — еврейка из Германии. Она была очень музыкальной, прекрасно пела. Знала наизусть классические оперы и оперетты. И Курта Вайля. От нее я услышала много песен Лотты Леньи, помню, как она пела арию Аси из «Пер Гюнта». Она была швеей, мы вместе латали детскую одежду, а я вдобавок получала музыкальное образование.
— Вы упомянули про запреты…
— Их было несметное множество. Например, запрещалось носить кожаные ботинки. Вы представляете чешскую зиму и понимаете, что значит лишиться нормальной обуви. Я, из семьи владельцев обувной фабрики, страдала от обморожения.
— Ваша фабрика имела отношения к знаменитому Бате?
— Нет, мы производили сырье для обувной промышленности. А Батя был первым, кто торговал готовой обувью. На самом деле я помню, как купила свои первые туфли в его огромном фирменном магазине в Брно. До этого вся обувь производилась на заказ. Еще у меня была меховая муфта, но мех евреям тоже не разрешали.
— Вы носили желтую звезду?
— Да. И с этим связан один случай. Как-то ранним вечером мы с моей взрослой подругой Дитой, переводчицей с иностранных языков, у которой я училась английскому и французскому, — возвращались с физкультуры. Дита уговорила меня пройти через парк, куда евреям вход запрещен. Кто-то заметил звезды и донес. Нас вызвали в полицейский участок. Привод в полицию был наказуем отправкой в концлагерь. Но тогда мы как-то выкрутились. И еще один случай. Зимой среди бела дня я возвращалась с работы, за мной нога в ногу следовал немецкий офицер. Я была в ужасе. Он вошел за мной в приют, спустился в подвал, где была кухня и где меня ждал обед, когда я опаздывала. К счастью, там оказалась Ленэ. Он подошел к ней, и они о чем-то говорили вполголоса. Вроде бы ничего страшного, но меня трясло, пока он не ушел. Оказывается, я ему понравилась, и он хотел меня заполучить. Ленэ его отговорила. Были и другие испытания. Где зло причиняли евреи. Я постоянно температурила, считалось, что из‐за гланд, и хирург еврейской больнички взялся их удалить. Первые надрезы он произвел под анестезией, но тут анестезиолог ушел, я закричала, и кровь залила зеркальце хирурга. Он был в ярости, он резал по живому. Тогда я впервые поняла, что садизм универсален, такой хирург мог быть в любом месте, в любой стране, в любом народе. Садизм — неотъемлемая часть властной воли. Так что к тому времени, как я оказалась в лагере, мне было много чего известно.
— А про любовь? Вы помните свою первую любовь?
— Да. Войтех Гехт, физик, четырнадцатью годами старше меня. Мой дед был знаком с семьей Гехт по Вене, это они помогли ему попасть в Прагу, чтобы забрать мою мать из психиатрической больницы. К Гехтам он маму и перевез. Так мы познакомились с Войтехом. Он сочувствовал мне всем сердцем, и я принимала это за любовь. В Терезин я взяла письма, которые Войтех посылал мне в Прагу уже из Словакии, куда семья Гехт переехала. Чемодан по дороге потерялся. Я так переживала… особенно из‐за писем. Спустя год какой-то человек разыскал меня в детском доме. Он работал в отделе конфискованного имущества и, наткнувшись на пачку писем с моим именем, отдал ее мне.
— О чем он вам писал?
— Честно говоря, не помню. Но его письма меня очень поддерживали в последний год в Праге.
— Как сложилась жизнь Войтеха?
— Все Гехты, четверо братьев, ушли в партизаны. Самый старший, Андрей, был членом Чехословацкой компартии с «человеческим лицом». Во время процесса Сланского все братья были арестованы, а Андрей, как мне помнится, убит. Про Войтеха не знаю. После путча 1948 года переписка с агентами мирового империализма стала опасной.
— Когда вы были депортированы в Терезин?
— В октябре 1942 года, позже прибыли три мои тети и бабушка. Когда поезд остановился на станции, мать пустилась в бегство, но евреи ее поймали. Опять они! В Терезине маму определили в дом для душевнобольных. Она таяла на глазах, не только разум, но и тело не могло этого принять. Умерла она в тридцать восемь лет, в тот день, когда я получила повестку на транспорт[54]. На нас обеих. И я пошла к еврейскому старосте.
— Якобу Эдельштейну?
— Думаю, это был он. Во всяком случае, я пошла. Перед его дверью стояла огромная толпа. Дверь охранялась, проникнуть в кабинет было невозможно. Я сказала охраннику, что обязана увидеть его… и вошла. «Что вам надо»? — спросил он. Я ответила: «Мне шестнадцать лет, я хочу жить. Я не готова ехать, вы обязаны вычеркнуть меня из списка». Он смотрел на меня ошеломленный. Потом сказал: «Почему бы тебе не подождать? Я с этим разберусь». И отослал меня ждать в какое-то место, где, как ни странно, я была одна. Я редко бывала одна. Потом ко мне подошел человек и сказал, что получил сообщение от Эдельштейна. Он изучил мое дело, и, поскольку моя мама умерла сегодня, я приобрела статус, который позволяет мне остаться в Терезине. Вот что сделала для меня мама.
— А где были тети и бабушка?
— На ледяном чердаке. Вы бывали в Терезине и можете себе представить казарменные чердаки зимой… Три мои тети со стороны отца были старыми девами, у всех была фамилия Поппер[55]. Через три дня после смерти мамы две тети получили повестки, а третья, Элла, — нет. По причине болезни. Сейчас это звучит дико. Но в январе сорок третьего из больниц еще не забирали. Под предлогом острого приступа ревматизма сердца мне удалось устроить тетю Эллу в больницу, где я нашла докторшу, у которой был дигиталис. Лечение подарило моей любимой тете Элле год жизни. Она умерла, когда ей было за сорок[56]. День ее смерти помечен в календаре крестиком. Пока тетя Элла была в больнице, бабушка, которой к тому времени было за восемьдесят, оставалась на чердаке с чужими людьми. Я заботилась о ней, отдавала часть своего пайка. Бабушка была крепкого здоровья, в нормальных условиях она дожила бы до ста, но сдалась и умерла, ничем на самом деле не болея