Ты выпьешь солнца свет и запах лета,
Ты выпьешь мира гнев и воздух воли,
Ты выпьешь острый эликсир Вселенной,
Ты выпьешь и покой и суету.
Впитаешься в любовь и в губы женщин,
Впитаешься в свеченье рек и неба,
Впитаешься ты в речь дерев и пташек,
Впитаешься ты в дождик и в зарю.
Ты станешь думать, станешь вслух молиться,
И петь, и зарифмовывать псалмы,
И поедом себя ты станешь есть,
И так в мирской потонешь красоте.
— В четырнадцать лет я был сентиментальным юношей, любил Есенина, красивых девочек, природу и звезды. Но настоящим поэтом был Гануш Гахенбург. Послушай:
Кто я такой?
Какого племени, роду?
К какому я принадлежу народу?
Кто я — блуждающий в мире ребенок?
Что есть Отечество — гетто застенок
Или прелестный, маленький, певчий край —
Вольная Чехия, бывший рай?
— С Ганушем я дружил еще в детском доме в Праге, отца у него не было, а мать, женщина легкого поведения, работала в баре гостиницы «Эспланада». Он был не от мира сего… Без Айзингера он бы пропал. Тот вдохновил Гануша на переводы, помню его «Парус» Лермонтова… Айзингер прививал нам любовь к литературе, учил отличать вечное от временного. Не путать Гете с Гитлером. Немецкое с фашистским. Вот только разницы между русским и советским не видел.
Я продолжала смотреть рисунки, только теперь в кабинете заведующего отделом иудаики. Без надзора. Сама ходила за папками, сама возвращала их на место.
Когда я оставалась одна — заведующий преподавал в университете или встречался с кем-то в еврейской общине, — в его кабинет никто не входил. Кроме куратора. Для него я была подарком — понимала особенности детского рисунка, подмечала то, на что он не обращал внимания. Он сопровождал меня в поездках и даже пригласил к себе домой, где жил один со слепой мамой, которая во время войны была в Равенсбрюке и дружила с Миленой Ясенской. С ее чемоданом она вернулась из лагеря. Комната куратора напомнила мне кабинет профессора Эфроимсона — весь пол в бумагах, к столу вела узкая тропка. Весной мы ездили вместе с его мамой на дачу. Что-то вангоговское было и в пейзаже, и в согбенной фигуре его мамы, выдирающей сорняки наощупь. Куратор был явно ко мне неравнодушен — еще бы, нас свела Фридл, но на людях, в музее, обходил стороной.
Запись в дневнике, апрель 1988 года.
«Все очень неудачно складывается. Это кафкианское пространство. Такое страшное! Здесь все всего боятся. Куратор боится, что из‐за меня его не выпустят на конференцию в Израиль. Почему? Приехала из Италии Хильда, подруга Фридл, и мы встречались с ней на квартире главного раввина. А там все прослушивается. Так зачем же он ходил со мной? Мог бы встретиться с Хильдой отдельно. Ведь он прекрасно знает, что я общаюсь с Урбаном, ближайшим другом Гавела. „Здесь страшней, чем в Терезине. Многим страшней“, — сказал куратор. Кажется, у меня просветлело в голове, или, наоборот, затмилось сознание. Я поняла, что реальность — это то, что я игнорирую, проношусь мимо нее, взираю на нее с высокомерностью везучего человека, который смотрит сверху на копошение трусов, страшащихся собственной тени. Теперь жизнь поставила меня в такую ситуацию, при которой, чтобы не создавать неприятностей, мне лучше уехать, не входить в их мир, который совсем недавно казался моим, я притязаю зря. Я должна отказаться от своей идеи, все бросить и уехать отсюда, оставить Фридл и детей на попечение местных специалистов.
Странно. Вот так, наверное, чувствовала себя Фридл в эмиграции. Кто не свой — чужой. Свободомыслящий человек — эмигрант по определению. Заведующий отделом иудаики упредил меня быть осторожнее в выборе знакомых, кого-то беспокоят мои вечерние встречи, его просили мне это передать. Кто просил? Господи, я думала, что после совка, двадцати лет невыезда, я больше не столкнусь со всем этим! А тут, пока я перерисовываю рисунки, убиваясь горем над каждым, все та же паранойя. Письмо Сереже, где я описывала все, что здесь творится, исчезло со стола… Но я не сдамся. Доведу все до конца, у меня есть духовный помощник — Зденек Орнест».
Не знаю уж, что было в том письме, сохранившееся звучит бодро.
«Сереж, тут настоящая весна. Все цветет, холмы цветные, у подножья желтая акация, словом — немыслимая красота. Я как-то сразу растерялась. Много трудностей. В музее суета. Директор, в связи с приездом иностранцев, объявил военную тревогу по бдительности. Ни с кем ничего! Я тоже иностранец, увы! И, как сказал куратор, на сегодня — хуже проклятых (имея в виду иностранцев из капстран).
Из всего самое ценное — вчерашняя встреча со Зденеком Орнестом. Он помнит Карела Швенка! Мало того, они вместе были в Освенциме, и Швенк дал Зденеку кусочек хлеба. Еще, оказывается, Густав Шорш увел девушку у брата Зденека, Иржи Ортена, поэта. Такие у нас теперь с тобой семейные сплетни…»
Про Швенка Зденек рассказывал мне в шикарном ресторане «Голем». Мы сидели, как король с королевой, на высоких стульях со спинками выше головы, а вокруг суетились вышколенные слуги. Фойе украшали устрашающие керамические големы.
Зденек не спешил, он уже отыграл спектакль. А у меня с собой были копии рисунков ребят из его «Еднички».
— Где ты все откапываешь?! Гануш Кан, неужели и он рисовал? Это был гениальный математик… Член «Академии „Ведема“». Маленький щуплый, в очках, типчик! Говорил исключительно на философские темы. А я играл в футбол и выжил.
— Ты не только в футбол играл, ты писал стихи, пел в детской опере…
— Арию собаки. Гав-гав-гав!
Зденек запрокинул голову к потолку и заскулил по-собачьи. Подскочил официант.
— Все в порядке, — успокоил его Зденек, — я вывел собаку на улицу.
В то время как официант направился к двери взглянуть, там ли собака, Зденек заскулил снова.
Официант вернулся к нашему столику, Зденек умолк и сделал серьезное лицо. Глаза, разделенные узкой переносицей, смотрели на меня не мигая. Официант пожал плечами, Зденек ухмыльнулся. Ему нравилось разыгрывать обслуживающий персонал, это я за ним заметила.
— Знаешь, как-то во время оккупации я пошел в кино, а оно все никак не начиналось. И вдруг раздался голос: «Пока этот еврей не покинет зал, кино не начнется». И все заорали, указывая на меня: «Еврей, еврей, вали отсюда…»
— И поэтому ты стал актером?
— В отместку? Кстати, может быть, и так, — Зденек уставился на рисунок Лауби. — И у него мальчик с собакой на поводке. И у Кумермана… И у Хофмана… Собачий день.
— Это уроки на тему…
— А какая была тема?
— Наверное, зависимость. Фридл об этом не писала, но сложила «собачьи» рисунки вместе. Видимо, что-то произошло в вашей «Едничке», и Айзингер ее позвал. Кстати, сейчас в Праге близкая подруга Фридл, она привезла ее письма, в одном из них тоже про собаку и хозяина. Сейчас тебе покажу, это по-немецки, ты поймешь.
— Красавица с бездонным рюкзаком, — Зденек провел рукой по моему лицу, достал очки из нагрудного кармана и прочел подчеркнутый абзац с русским переводом поверх машинописи: «Хозяин идет, а собака бежит в ту точку, где он в данный момент находится, и они никогда не приблизятся друг к другу. Это сюжет для романа, как у Кафки, не хватает только настроения, побуждающего творить…»
— Известная парабола, — усмехнулся Зденек. Губы у него были тонкие, и когда он улыбался, они сливались в линию. Не в прерывистую и дрожащую, а в уверенную и четкую. — Это твой почерк сверху?
— Нет, я не знаю немецкого. Жена раввина помогла.
— Бедная девочка, — погладил меня Зденек по голове, — как же тебя угораздило заняться Фридл? К тому же и немецкий непростой. Высокий стиль. Зато она привела меня к тебе! Мертвые приводят к живым. Знаешь, я вспомнил…
— Фридл?
— Нет. Про собаку на поводке. Как-то во время эпидемии тифа нам велели убрать полки над нарами, мол, это дополнительный источник инфекции, и мы в «Ведеме» разразились петицией, что мы тоже дети, хоть и выглядим взрослыми, в чем повинен Терезин. И, как все дети в мире, мы тоже имеем право на собственную крошечную жилплощадь, у всех детей на свете есть свой угол, а у нас — нары семьдесят на тридцать! Все дети живут на свободе, а мы — как собаки на привязи…
— Так и написано?
— Да, именно так и написано. Посмотрю, в каком номере была опубликована эта петиция, может, тогда-то Фридл и задала тему про собаку и хозяина? — Зденек снова впился глазами в рисунок Лауби. — Он был хилым ребенком, чем только не болел. Айзингер пытался его закалять, да без толку. Его красотка мать перепечатывала «Ведем» до конца 1943 года. Потом их депортировали. Руди погиб, а его мать выжила. Метцл… Он и рисовал как курица лапой… Прочту в его честь стихотворение Рембо…
Звучит завораживающе, смысла уловить не могу. Хотя по-чешски я понимаю Зденека лучше всех.
— Так вот, Метцла спросили о главной идее этого стихотворения, и он отрапортовал: «Антифашистская».
Зденек смеялся, я подхихикивала за компанию.
— Кумерман тоже рисовал?! Ну, это уже за гранью воображения. Представь себе огромного волосатого Тарзана, — с этими словами Зденек поднял плечи к голове и скорчился, как обезьяна. — Он брился и гулял с девочками. Его похождения не отличались особой романтикой, но нас возбуждали. В последний раз я видел его в Освенциме, выглядел он неважно… Где наш официант, где наша рыба? Гав-гав-гав, у‐у‐у‐у‐у‐у‐у…
На вой сбежались повара. Оказывается, официант забыл передать заказ на кухню.
— Видимо, он боится собак, — сказал Зденек. — Вот у нас в Терезине обслуживали попроворней ваших големов!
— Через пятнадцать минут все будет готово, — склонили головы повара. — Не желаете «Бехеровку» за счет заведения?
— Желаем!