Виноват!
Виноват за вонь, что воняет,
За пустую тоску по Отцу,
За стихи, да, и это знаю, за вчера утерянную любовь,
За холод и тишину, за землю, полную бед,
За небо, за Бога, который урезал мне дни —
Гляди в мертвый рай!
Литавры. Заупокойное пение.
Утром 4 ноября 1990 года Зденек просил Алену разыскать меня. Она дозвонилась до Израиля, но я была в Америке. Услышав тревогу в ее голосе, Сережа отправил мне факс с номером телефона. Никто не ответил.
«А у нас мерзкий ноябрь, туманный и пробирающий до костей, постоянно мерзну, — пишет Зденек 16 ноября 1988 года. — Сейчас Прага уже не так красива, как в тот твой приезд. Работы невпроворот, репетируем „Уленшпигель“ Горина, на мой взгляд, дохловатую и неинтересную для нашего зрителя пьесу. Тут и репертуар виноват, играем скучные пьесы. Где найти другой театр?»
На черную землю падает, падает снег,
На черную землю в кровавых потеках
Ложится лениво, и лишь ветерка набег
Изредка снег подгоняет и кружит высоко.
Снег покрывает землю ковром молодым, —
Всю ее гниль и старье, и наше сиротство, —
Все исчезает разом, как сон. И с былым
Время текущее приобретает сходство.
Мрак отступает и отдыхает глаз:
Ложится на снег солнечная позолота.
Голод притих, так изнуривший нас,
и успокоилась в наших костях ломота.
Но все это лишь на мгновенье — и белизна,
И полный вдох, и волшебный дурман искристый.
Падает снег, и видим мы из окна,
Как превращается он в потоки воды нечистой.
Это терезинское стихотворение Зденека перевела мама. Как бы в ее переводе прозвучал Ортен?
«Как давно я тебе не писал, и по глупой причине — машинка была сломана. Поскольку твой чешский все еще на стадии совершенствования, я тебя пожалел — будешь там еще разбирать мои каракули — и не стал писать от руки. Я снимаюсь в чешско-французском фильме про Казанову, играю графа Вальдштейна, еще играю в нескольких телефильмах, что-то делаю на радио… Надеюсь, ты получила наши с Куртом фотки, не знаю, тот ли формат (на паспорт). Не знаю, где ты, дома или за границей, помню, ты собиралась уезжать, хорошо, если бы что-нибудь мне написала. Пишешь, что можешь устроить приглашение к вам на выставку. Я бы с удовольствием приехал, но мне нужно знать дату хотя бы за два месяца вперед, чтобы театр успел перепланировать репертуар на время моего отсутствия. Напиши поскорей, мне очень бы хотелось приехать. Как движется работа? По плану или поезд сошел с рельс?»
Зденек Орнест и Курт Котоуч, 1989. Фото Е. Макаровой.
В декабре 1988 года поезд еще и не встал на рельсы. Брезжила мечта — устроить в Москве выставку работ Фридл и детских рисунков из Терезина. У нас-то перестройка, нам теперь все можно! Параллельно я работала над переводами из «Ведема». Чем глубже я погружалась в текст, тем больше накапливалось вопросов. Зденек и Курт Котоуч отвечали мне на них устно, при встрече.
Елена Макарова и Курт Котоуч, 2000. Фото С. Макарова.
Помню, как солнечным утром мы сидели в квартире у Милуши. Посреди дремучих книжных полок на разваленном кресле стоял магнитофон, и братья по цеху — седовласый, несколько женоподобный Курт и сухощавый, большелобый Зденек — вели диалог. Был ветреный день, лучи света гуляли по комнате. Курт надел темные очки.
— Ну ты и фраер, — рассмеялся Зденек.
— Я после операции катаракты.
— На этом пора остановиться, ты и так вырезал из себя ряд жизненно важных органов!
— Мустафа, не балаболь!
— Референт, начинай!
— Я еще и Святым был.
— Помнишь, кто тебе дал эту кличку?
— Ты.
— Заметь, я с детства отличался проницательностью.
— А я — последовательностью. Референта я сам себе придумал. И всю жизнь прослужил референтом.
— Референтом у Святого!
Дома, сидя в наушниках и слушая их болтовню, я смеялась в голос. Пожилые люди, пережившие незнамо что, ведут себя как мальчишки из «Еднички». Референт требует от Мустафы стихи в номер, а тот ждет музу и тянет резину. На этой же пленке Зденек поет свою партию из оперы «Брундибар» и песни Швенка. В статью голос не вставишь. После всех переписываний, переводов и сокращений осталось несколько абзацев.
Курт: «В L-417 была спальня для педагогов и воспитателей. Тот факт, что Айзингер спал с нами на нарах, говорит о нем больше, чем любые слова. Это были чудесные минуты, после ужина или после отбоя, когда мы лежали и каждый что-нибудь рассказывал. Айзингер был отменным рассказчиком, мы готовы были слушать его часами».
Зденек: «Вечерами после работы мы собирались вместе (вечером все равно никуда нельзя выйти); мы либо играли, либо устраивали соревнования, либо просто беседовали. Часто профессор приглашал к нам лекторов. Карел Полачек рассказывал о русской классике, Пепек Тауссиг — о кино, Густав Шорш — о театре (одновременно учил читать стихи с выражением). К нам приходил слепой скульптор Бертольд Орднер[64], который творил шедевры из ржавой проволоки (до сих пор вижу его слезы, как он плакал, ощупывая хлеб, который мы ему подарили); приходила немецкая певица Клемке, поющая со смешным акцентом арию из „Проданной невесты“. Профессор приглашал к нам людей с самыми разными политическими взглядами. Он не боялся посеять смуту в наших мозгах, он хотел, чтобы мы научились думать».
Курт: «Мы любили в нем вдохновенную отвагу, душевную стойкость, столь необходимую в шатком лагерном быту. Айзингер не задавался вопросом, переживет он все это или нет, он заявил: „После войны защищу докторскую“. Мы все хотели походить на него, самого лучшего профессора в мире, который читал нам лекции о философии Махатмы Ганди, переводил стихи, играл в футбол, спал вместе с нами на нарах, пел арии из „Проданной невесты“, был по уши влюблен в свою терезинскую жену Веру — он был одним из нас, мы смеялись и плакали вместе».
Зденек: «Айзингер мог вести себя, как уличный мальчишка. Например, вскоре после моего прихода в „Едничку“ — в ту пору, когда наша комната была реорганизована в Вацлавскую площадь, — к нам пожаловала инспекция СС. Мы все должны были выстроиться, а Айзингер — отрапортовать. Копируя жесты инспекторов СС, он разыграл перед нами уморительное представление. Мы с трудом удерживали смех. А нацисты ничего не замечали, и это было еще смешней.
В последний раз я видел Айзингера в Освенциме. Я с трудом узнал его — желтое пергаментное лицо, запавшие глаза. „Что ты теперь скажешь, профессор?“ — спросил я. Профессор провел рукой по моему лбу, ладонь соскользнула и упала на колени. „Иди, Зденек, иди, это конец“».
«Привет, Лена! Я еще здесь. И могу засвидетельствовать, что твой чешский обретает форму. Я понимаю, что ты ищешь точных сведений. Но поверь, невозможно сказать наверняка, например, когда и где погиб проф. Айзингер; Курт Котоуч слышал, что его застрелили во время марша смерти. А я говорил тебе, что он умер вскоре после той встречи. Как именно это произошло, не скажет никто.
У меня собачья память. Некоторые (например, Рая, моя первая любовь в Терезине) вообще не хотят вспоминать, не хотят возвращаться в прошлое, пусть это тебя не удивляет. Со мною — случай особый, из‐за „Ведема“, а так, с посторонними, говорить об этом не люблю. С тобой — совсем другое дело, и ты прекрасно знаешь, почему.
А что твой отпуск? Ты вообще когда-нибудь отдыхаешь?»
Нет.
Заботы о будущей выставке поглотили меня целиком, ведь я никогда ничего подобного не устраивала. Но была заряжена. И потому убедительна. Чиновники одобрительно кивали. Анатолий Алексин поставил размашистую подпись под письмом в Комитет защиты мира. После публикации в «Огоньке» появились заказы и из других популярных журналов.
В Праге было неспокойно. Пятнадцатое января, в день двадцать пятой годовщины самоубийства Яна Палаха, полиция жестоко разогнала мирную демонстрацию, а двадцать первого февраля Вацлава Гавела упекли в тюрьму за подстрекательство к беспорядкам.
В феврале 1989 года я приехала в Прагу отбирать работы.
На Староместской площади, против памятника Яну Гусу, громыхала маршевая музыка. Я закрыла окно в кабинете, где на полу лежали детские рисунки из Терезина.
Музыка все гремела, что-то неотвратимое, гибельное звучало в ее солдафонских ритмах, казалось, что мы с детьми все в том же Терезине, маршируем по команде и что это никогда не кончится. Я сидела на полу одна, сотрудники ушли на антидемонстрацию против социализма, против русских, я просилась с ними, но меня не взяли.
Когда под вечер я уходила из музея, Староместскую площадь покидали последние роты, поливальная машина объезжала Яна Гуса, смывала грязь и мусор. Поспешно разбирались трибуны. Вся эта бутафория в точности напоминала историю с посещением Терезина Красным Крестом. Там за ночь перекрасили город, дали названия улицам, выстроили эстраду и детскую площадку и, как только Красный Крест покинул гетто, все разобрали. Бедные дети, еще вчера игравшие на площади в игрушки, высунулись утром в окно, а там — ничего.
И здесь на следующий день — ничего.
Я шла по мосту. Ветер сшибал с ног. «Стань уж, Господи, добрым, пусть освободят Гавела, пусть издадут „Ведем“!» С мантрой, застрявшей в окоченевшем мозгу, я сбежала с моста на набережную, еще пару шагов — и я в кафе «Славия».
Зденек ждал меня при входе, у гардеробной.
— Я так соскучился, — прошептал он мне на ухо и крепко прижал к себе. — Тут творится что-то невообразимое…