Он снял с меня пальто, мы прошли в зал и сели за столик у окна, обычно они всегда были заняты. «Славия» пустовала. Сонный тапер клевал за роялем.
По Влтаве что-то плыло, можно было, прижавшись лицом к стеклу, следить за тем, как перемещаются вдалеке огоньки.
— Когда-нибудь в юности мы будем плыть с тобой в белых одеждах на океанском корабле, ты будешь чистить для меня апельсин, и мы будем бросать оранжевые корки в синюю воду…
— …провожать их ленивым взглядом, смотреть, как они набухают и тонут… Ах, как это было бы прекрасно… Но! Вскоре нам пришло бы в голову, что не всем на свете доступны апельсины, что люди стоят за ними в очередях, а мы тут корками разбрасываемся!
— Тогда бы мы сварили из них варенье…
— …и накормили бы им всех страждущих!
Зденек расхохотался, и я вслед за ним. Мы смотрели друг на друга и смеялись.
— Ну хватит! — перевел дух Зденек, и его накрыло. В глазах — иголки, узкая нить рта. — В нашу политику не ввязывайся. Иначе «Ведем» не выйдет никогда, слышишь? — Его лицо слепилось с моим, хотя мы сидели друг против друга. — Я боюсь за тебя.
— Ты боишься за себя.
— Я знаю, кто за тобой следит, — Зденек прошептал мне на ухо имя. — Это опасный человек. Ты везде с ним ходишь, везде ездишь, потому что он написал каталог про Фридл и потому что много о ней знает. Но он и о тебе уже много знает. И информирует соответствующие органы.
— Чепуха! Ты просто ревнуешь.
— Нет, я не просто ревную. У меня собачий нюх, — Зденек повел носом. — Что-то я не чувствую запаха апельсинового сока… А мы его хотим. И вина хотим. И пирожных. И кофе. Мы все хотим!
Подбежал официант, принял заказ.
— Будь у меня время, я бы сам тебя повсюду возил. Как бы мне хотелось быть с тобой, болтать, каждый на своем языке, и при этом прекрасно понимать друг друга, — Зденек гладил меня по головке, как маленькую. — Упиваюсь твоей неподражаемой жизненной силой… Может, все-таки приедешь ко мне в Карловы Вары в июле? Прошвырнемся по колоннаде, будем пить прекрасное вино и играть в беззаботных родственников, старшего брата и младшую сестру…
— А что насчет извечной еврейской грусти?
— Разбавишь армянским весельем…
Официант подоспел вовремя.
Зденек поднял тост за веселье. И задумался.
— Вот что, пусть еврейская грусть вьется шлейфом за армянским весельем… Репетируем! Встали и пошли. Ты впереди, шаг, небольшое приседание, шаг, небольшое приседание, я держусь за шлейф …
Пожилой тапер следил из-под руки за нашим шествием.
— Господин Орнест!
— Я самый, — рассмеялся Зденек, и тапер замер. Что-то произошло. Глаза-иголки, рот в полоску. — Когда-то, — произнес Зденек и сделал долгую паузу, — нам сюда был вход запрещен. Но все это позади, дружище, — похлопал он тапера по плечу. — Продолжайте, а мы станцуем. Теперь здесь можно все! И ничего нельзя.
Тапер заиграл, Зденек обнял меня, мы танцевали.
— Что это было?
— Расскажу, — Зденек дышал мне в ухо. — В мае 1939 года мой брат Ото прибыл в Прагу и отправился вот сюда, где мы сейчас с тобой танцуем. На стене был плакат: «Евреям вход запрещен». Такие плакаты в ту пору еще были редкостью, их вешали лишь ретивые. Ото выпил кофе, расплатился, вышел и принял решение — бежать из этой страны немедленно. Нельзя оставаться там, где тебя унижают. А мы остались. Чешский язык, чешская литература, гениальный мой брат Иржи Ортен… Знаешь, что он родился тридцатого августа и умер тридцатого августа, в двадцать два года? Какие цифры и как подогнаны! Потом пошли другие цифры — депортированы в Терезин тогда-то, в Освенцим тогда-то… Зато мы с тобой танцуем — с этими словами Зденек убрал руку с моей талии, достал из кармана брюк денежную купюру и вложил мне в ладонь. — Сделай милость, передай таперу.
Я отнесла деньги, тапер криво улыбнулся, но взял. Ничего не понятно.
— Зденек, ты обещал мне рассказать про свое детство, помнишь?
— Здесь и сейчас?
— Да.
— Хорошо. Закажу целую бутылку, оставлю машину на стоянке и поеду домой на такси. Наутро буду злым, как волк. Этого ты хочешь? Лучше давай погрустим молчком и в конце концов смиримся. Потому что все это жизнь… Даже если с нее хочется плакать… — Зденек зачем-то помахал таперу, тем же жестом подозвал официанта, заказал вина. — Товарищ личный биограф, доставай магнитофон и слушай. Зденек Орнштейн, которого мы имеем честь видеть за праздничным столом, родился в 1929 году в городе Кутна-Гора. У его родителей, Берты и Эдуарда, к тому времени были еще два сына. Ото, он родился в тринадцатом, и Иржи, он родился в девятнадцатом. Мать играла в любительском театре… Выпьем за нее!
Выпили.
— На взрослые представления нас, детей, не пускали, но мама, вернувшись из театра, играла все роли за себя и за партнеров. То изобразит пьяницу, — Зденек встал и прошелся шаткой походкой вдоль столиков, — то капризную невесту, — это твоя роль! Выпяти губу, покрути талией, молодец, нет, нужно еще потренироваться, повторяй за мной.
Невеста у Зденека получалась скорее брезгливой, нежели капризной. Тапер, наблюдавший за нами, корчил смешные рожи. Зденек показал ему жестом — неси бокал, нальем. Тапер явился с бокалом.
— Спасибо, господин Орнест.
— На здоровье, — ответил Зденек чинно и налил ему вина. — У вас нет при себе душещипательной истории? Эта прекрасная дама охотится за пожилыми мужчинами, с которыми в далеком прошлом происходило что-то экстраординарное. Надеюсь, и у вас найдется, что ее позабавит.
Тапер смущено откланялся.
— А если бы он и впрямь стал рассказывать? — спросила я Зденека.
— Знаю, кому предлагать, — сощурился Зденек. То ли хитро, то ли сердито.
— Кстати, мой папа тоже имел привычку ни с того ни с сего привязываться к людям.
— О, расскажи про свое детство!
— Продолжим про твое. Пожалей сестричку, ей трудно расшифровывать записи, где все вперемешку.
— Жалею и всерьез, — Зденек приставил нож к переносице. — Рекламируем негнущиеся усы из металла, просты в уходе, не мешают при приеме пищи… Прости. Детство — это мама. Звали ее Бертой, это я уже говорил, она прекрасно пела и потрясающе читала стихи. Ото и Иржи участвовали в семейном театре. У нас была огромная книжная библиотека, даже две: у мамы своя и у папы — своя. Я был счастлив до семи лет. До того, как умер папа. В одночасье, от лейкемии. Ото в то время жил в Праге, работал актером и режиссером чешской и словацкой драмы. После смерти отца Иржи тоже уехал в Прагу, его взяли на временную работу в фирму «Кредитон», архивариусом. Что-то из сказок Гофмана. А я остался с матерью в Кутна-Горе. Про то, как Ото уехал, и про то, почему Иржи остался, я тебе уже рассказал, когда мы танцевали. Повторить?
— Не надо, я запомнила.
— А вообще к интервью надо готовиться. Записывать вопросы в столбик, — сказал Зденек, вперившись взглядом в большие настенные часы.
— Погоди, я еще хотела тебя спросить про Иржи…
— Что именно?
— Он покончил самоубийством?
— Нет! От кого ты слышала такие глупости?! Он пошел за сигаретами, и его сбила немецкая «скорая помощь». Несчастный случай. Но потом как еврея его отказались принять в городскую больницу, отвезли на периферию, где был плохой уход, и через два дня он скончался. В больнице я не был. Маму долго не пускали на похороны — в то время для поездки в другой город нужно было особое позволение. Евреям, разумеется. Иржи сожгли в крематории в Страшнице. Туда я пришел пехом, с воспитателем. Оба — со звездами. Около часа ходу. Погода была хорошая, это я помню. Там была мама, и много друзей Иржи, все — при звездах. Когда мы шли с воспитателем по городу, на нас косились. Зато в крематории — все свои.
Зденек сделался мрачным, позвал официанта.
Тот примчался пулей, вынул из фартука линованный блокнотик, наставил циферок карандашом.
— Столько не наскребу, — сказал Зденек, и тот застыл с раскрытым ртом. — Но дама заплатит, для иностранцев это сущие гроши. Впрочем, погодите… — жестом фокусника Зденек извлек портмоне из заднего кармана брюк. — Честь дамы спасена!
— А это из какой пьесы? — спросила я его, когда мы вышли на улицу.
Зденек молчал, стиснув зубы.
Мы подошли к реке. С высокой балюстрады тоже можно было бросать в воду оранжевые корки. Правда, в темноте было бы не видно, как они тонут.
— Я был злым ребенком, — сказал Зденек. — Доводил маму. Ортен не мог мне этого простить. Он отвез меня в Прагу и сдал в детский дом. В дневниках отзывался обо мне скверно. Писал, что в моей душе столько зла, сколько он не видал ни в одном человеке.
И это я прочла только что. Но уже не под «Реквием» Дворжака. В тишине Судного дня.
«25.07.1940. Хотелось бы, чтобы мой младший брат когда-нибудь прочел эту страницу. Сейчас, в свои двенадцать лет, у него столько зла в душе, сколько я не встречал до сих пор ни в одном человеке. Угрожает мне и маме смертью, жутко обзывается, обещает на нас донести, усмехается и ненавидит самой кошмарной эгоистической ненавистью. Например, говорит маме спокойным тоном: „Через девять лет ты уже будешь в гробу“. Мне: „Умри, я плюну на твой гроб“. Любых целей, даже самых мизерных, он добивается деспотическим образом, дословно — переступая через труп, — и ни малейшей попытки пробудить в себе какое-то чувство. Или сочувствие.
Прочти это, узнай, каким ты был, и устыдись, глубоко устыдись. Если бы ты смог посмотреть на себя, у тебя глаза бы разболелись. Ты отнимаешь у меня мечту о ребенке, хотя сам ты уже не ребенок, а несчастный образ тех взрослых, которых именуют злыми. И ты, мой брат, не видишь этого в себе. Но что будет, когда увидишь?»
Хлестко. И остальные записи, ранние и поздние, подверстываются сюда же.
«25.12.1939. Сегодня я понял, сколько обиды может быть в детском сердце. Два дня тому назад читал маме стихотворение, посвященное ей, пытался возродить между нами внутренний диалог. Пустая попытка. Читая, делал паузы, после каждой строфы спрашивал себя, можно ли это воспринимать на слух, не теряется ли смысл и т. п. При этом присутствовал мой младший брат, и в тайне души я читал это ему, потому что помнил себя в том же возрасте, и от сглатываемых слез дрожал голос. Кончилось все так, как кончается обычно: мама плакала, мне было стыдно, а мой брат задавал детские вопросы. В раздражении этот одиннадцатилетний мальчик наговорил мне столько гадостей, что я еле удержался, чтоб не дать ему по губам.