– Данка, авэла, мангав тут…[19] – шепотом попросил он, когда жена остановилась рядом с ним и, раскинув в стороны руки с зажатой в них шалью, раскрасневшаяся, с растрепанной прической, под начавшуюся овацию забила плечами.
– Пошел к черту… – задыхаясь, прошептала она. Вскинула вверх руку с шалью, широко и зазывно улыбнулась в зал… и вдруг покачнулась.
Кузьма увидел, как скользит из разжавшейся руки Данки шаль; уронив гитару, едва успел подхватить жену. Хор умолк. На помощь к Кузьме бросилось несколько гитаристов из заднего ряда, но он зарычал на них, оттолкнул того, кто стоял ближе, перебросил Данку через плечо и, не взглянув на взволнованных гостей, пошел с эстрады. Все произошло так быстро, что публика не успела толком ничего понять. Уроненную Данкой шаль и выпавшую из-за ее пояса орхидею тут же убрали, хоревод Алексей Васильевич, ушедший вслед за Кузьмой, вскоре вернулся, объявил, что несравненная Дарья Степная внезапно заболела, продолжать выступление не может, но завтра непременно будет снова радовать дорогих гостей. Вскоре хор уже тянул «Не спрашивай, не выпытывай», и дочь хоревода, черная глазастая девчонка, возводя в потолок глаза, вела первый голос.
В крошечной уборной Кузьма опустил жену на короткий диванчик. Она лежала неудобно, на боку, подвернув под себя руку, но когда Кузьма попытался было уложить ее поудобнее, Данка, не открывая глаз, зашипела:
– Оставь! Ты пьян!
Кузьма был совершенно трезв, но спорить не стал. Принес воды, положил Данке под голову свернутую подушку, придержал стакан, ожидая, пока она, морщась и проливая воду на бархат платья, напьется. Тихо сказал:
– Ну, зачем ты снова?.. Говорил же доктор… Очень плохо, да?
– Ох, поди вон… – не открывая глаз, сказала Данка.
– Извозчик скоро будет, поедем домой.
Она не ответила. И лежала, зажмурившись и отвернувшись к стене, пока Кузьма торопливо переодевался и прятал в футляр чудом не треснувшую после удара о пол гитару. Это была очень хорошая гитара, краснощековская семиструнка с узким, инкрустированным перламутром грифом, единственная драгоценность Кузьмы, привезенная им из Москвы, и потерять ее он не хотел.
В уборную просунулась щербатая физиономия мальчишки-полового:
– Так что здесь народу кучища, Кузьма Матвеевич! Запущать кого аль нельзя?
– Всех гони к чертям, – не оборачиваясь, сказал Кузьма. Из-за двери доносились обеспокоенные голоса, вопросы: поклонники Данки покинули общий зал и собрались возле уборной артистки.
– Позвольте мне, я врач, – послышался робкий голос.
Обернувшись, Кузьма с недоверием покосился на нескладного человека с острой черной бородкой, в дорогом вечернем костюме, болтающемся на нем, как на вешалке. Нехотя кивнул. Войдя, доктор первым делом указал на окно:
– Здесь очень душно, откройте.
Пока Кузьма возился со старыми, прогнившими рамами, доктор сел на диван рядом с Данкой, подержал ее за руку, задал тихим голосом несколько вопросов. Затем повернулся к Кузьме.
– Вы знаете, что вашей супруге ка-те-го-ри-чески нельзя выходить на сцену?
– Нам, доктор, говорили, что ей только плясать нельзя… – растерянно сказал Кузьма.
Данка, приподнявшись на локте, смотрела на врача лихорадочно блестящими глазами.
– Нельзя ничего! И плясать, и петь также! У нее изношенное сердце, и, видимо, с молодых лет. Я уверен, что это не первый приступ!
– Первые… Ох… первые еще в Москве были, – с усилием выговорила Данка. Морщась, она села на диванчике, машинально оправила волосы. – Но… как же мне, ваша милость? Я ведь, кроме этого, не умею ничего…
– У вас есть дети? – отрывисто спросил доктор.
– Да… Двое…
– От вас самой сейчас зависит, будут они сиротами или нет.
Данка закрыла лицо руками. Кузьма тяжело посмотрел на врача, тот смешался под этим взглядом, и сразу стало заметно, как он молод.
– Прошу меня простить… Я, должно быть, излишне резок, но… Но это единственный выход. Если позволите, я заеду завтра к вам для более тщательного осмотра и консультации. Меня зовут Арчаковский, Арчаковский Виктор Геркуланович.
– Да. Просим, пожалуйста, – помедлив, согласился Кузьма. – Мы здесь недалече столуемся, на шестнадцатой линии.
Арчаковский вышел. Вскоре из-за двери послышался его надтреснутый голос, объясняющий поклонникам, что Дарье Степной уже лучше.
Выступление хора на эстраде тем временем закончилось, и в уборную стали одна за другой протискиваться цыганки. Притворно сочувственными голосами они спрашивали:
– Даночка, тебе плохо? Может, водички?
– Завтра-то выйдешь?
– Может, тебе и вовсе на покой пора? Тридцать семь – не семнадцать, аметистовая…
Услышав последнее, Данка резко встала с дивана. Смерила хористок ненавидящим взглядом, пробормотала: «Не дождетесь, потаскухи…» и пошла к дверям. Кузьма едва успел проститься с хореводом и поспешил за ней.
Цыгане, выступавшие в «Аркадии», старались селиться ближе к месту работы, и уже через пять минут извозчик, нанятый Кузьмой, подкатил по хлюпающей грязи к низенькому домику, прячущемуся среди взъерошенных ветром яблонь. В домике светилось одно окно. Кузьма расплатился с извозчиком, хотел было взять Данку на руки, но она отстранила его:
– Я сама, – и быстро, подобрав юбку, зашагала к дому.
В комнате с низким потолком горела лампа под самодельным розовым абажуром. Хозяин, старик Фомич, сидел у стола, покрытого вырезанной фестонами бумагой, вязал на спицах носок из грубой шерсти и прихлебывал чай из мятой жестяной кружки. Услышав шум в сенях, он поднял лысую голову, удивленно подвигал бровями:
– Кузьма Матвеич, вы, что ль? Пошто рано-то так?
– Данка заболела, – коротко пояснил Кузьма, входя в дом следом за женой. – Дети спят?
– А то… Уложил с грехом пополам. Все никак угомоняться не желали, спой им и спой «Дай, милый друг, на счастье руку…». А куды мне, старому? Такое только Дарье Степановне впору. Спел им «Солдатушки-ребятушки», с тем и успокоились.
– Мишка не чихал больше?
– Не слыхать было. Я их чаем с липой напоил, первеющее средство.
– Спасибо, Фомич. Ложился бы и сам. – Кузьма, стоя посреди комнаты, слушал, как за печью, шепотом ругаясь, переодевается Данка. Знал – не даст помочь, но мало ли что…
– Бессонница у тебя, дед?
– Она, проклятая, – кивнул Фомич, зашаркал обрезанными валенками к выходу, приговаривая: – Экая ветрища-то поднялась… Ровно зимой. Крышу бы, спаси господь, не разметало, а то куды ж…
Когда дверь за стариком закрылась, Кузьма пересек комнату, отдернул ситцевую старую занавеску, отгораживающую угол. Дети спали вдвоем на низких нарах, застеленных периной и лоскутным одеялом. Десятилетний Мишка лежал, отвернувшись к стене, и Кузьма видел только его курчавый черный затылок. Его сестра обнимала во сне потертого тряпичного медведя. Кузьма поправил ей подушку, подоткнул почти сползшее на пол одеяло.
За спиной послышался шорох, Кузьма обернулся. Увидев Данку в длинной ночной рубашке, шепотом сказал:
– Что ты бродишь? Ложись спать.
Она отстранила его, наклонилась над постелью. Поцеловав спящих детей, выпрямилась, коротко взглянула на Кузьму: длинные глаза блеснули в свете лампы. Отвернулась и молча ушла в спальню.
Кузьма не пошел за женой. Оставшись один, он некоторое время мерил шагами пустую комнату, прислушиваясь к свисту ветра в печной трубе, затем сел на табурет у окна, взял в руки забытую Фомичом кружку, отпил остывшего чая. За окном начался дождь, ветер трепал ветви яблонь, прижимая их вывернутыми наизнанку листьями к оконному стеклу. За занавеской тихо сопели дети, трещал за печью сверчок. Из-за двери, куда ушла Данка, не слышалось ни звука. Кузьма оперся локтями о стол, запустил обе руки во взлохмаченные волосы. Устало подумал: «Ну что вот теперь делать?»
Съезжать из Питера надо, вот что. Не будет Данка петь – что они вчетвером есть будут? На его, Кузьмы, заработок долго не протянешь, жизнь в Питере дорогая, хуже, чем в Москве. Сейчас еще и на докторов разоренье… Он-то, Кузьма, везде работу найдет. Уж если здесь, в Питере, он не последним гитаристом оказался, то в любом уездном городишке цыгане его просто с руками оторвут. Опять же, житье дешевле будет… Но вот как Данку уломать? Как заставить ее забыть о пении, о плясках? Что она еще может делать, что еще захочет? Когда-то гадать умела, таборная все-таки, но ведь все, наверное, позабыла… Кузьма закрыл глаза, вспоминая, сколько лет прошло. Восемнадцать? Двадцать?
Двадцать два. Им обоим, ему и Данке, было по пятнадцать, когда они встретились в весенней Москве; Кузьма даже помнил, что это случилось на Страстной неделе, перед самой Пасхой. Цыганская оборванная девка во вдовьем платке, сидящая на каменной тумбе и распевающая на все Замоскворечье жалостные каторжанские песни… А он стоял в толпе, среди других слушателей, дрожащими пальцами выискивал в кармане копейки, чтобы дать ей, смотрел в темное, недетски суровое лицо, в длинные глаза с голубой ведьминой искрой, ловил ее сумрачный взгляд и уже знал: женится на этой девчонке-вдове любой ценой. Сам он пел тогда в хоре Якова Васильева из Грузин и в тот же день привел Данку на Живодерку, в дом Макарьевны, где жил вместе со Смоляковыми, братом и сестрой.
Было бы ему тогда не неполных шестнадцать, а хотя бы двадцать… Был бы он поумней, не одурел бы так от этой дикой красоты, от глаз этих шальных, может, и понял бы, что дело не совсем чисто. И заметил бы тот взгляд, которым обменялись Смоляковы при виде Данки, и ее побледневшее от страха лицо тоже заметил бы. Но откуда Кузьме тогда было знать, что Смоляковы и Данка были из одного табора, что они все про нее знали: что Данка никогда не была вдовой, что не смогла даже выйти толком замуж, ее выкинули из табора и из семьи за то, что простыня с ее брачной постели оказалась чище первого снега? Кузьма до сих пор не мог понять, почему Илья промолчал в тот вечер. То ли не хотел позорить «свою» перед «городскими», то ли надеялся, что Данка наутро сама уберется из города… Зря надеялся. Ночью Кузьма пришел в каморку, где, свернувшись на полу в клубок, спала Данка, и она не оттолкнула его.