Кстати, ни в одном из примечаний к нашим изданиям «Опытов» нет упоминания об их связи с «Путевым дневником».
Несмотря на то что «Дневник» не предназначался автором к печати (а может быть, как раз поэтому), он буквально переполнен меткими наблюдениями, сделанными как бы «навскидку», по первому впечатлению, которые позднее претворились в ткань третьего тома его «Опытов», написанного и изданного уже после путешествия. Ватиканская библиотека – лишь один из примеров этого. Среди книг Монтень был в своей стихии, и хотя его отчет – это всего лишь не претендующие на стилистическое совершенство рабочие заметки, в них уже вполне узнаваем его «фирменный» афористичный стиль: «В то же время отсюда уезжал наш посол, так толком и не повидав ее, и жаловался, что… не получил возможности увидеть этого рукописного Сенеку, чего он бесконечно желал. Меня же тут влекла фортуна, хотя я, основываясь на его свидетельстве, почитал сие предприятие безнадежным. Все дела, недоступные для других, становятся легки на обходном пути. У случая и своевременности имеются свои исключительные права, и они нередко предоставляют народу то, в чем отказывают королям. Любопытство подчас мешает само себе, и так же бывает с величием и могуществом».
А описание руин древнего Рима, его огромной «могилы»? Вот что Монтень пишет в «Опытах»: «И в других местах я видел развалины зданий, и статуи, и землю, и небо, и везде и всюду – людей. Все это так, но тем не менее, как бы часто я ни посещал гробницу некогда столь великого и могучего города, я неизменно в восхищении от него и благоговею пред ним. Не забывать мертвых похвально. А с этими мертвыми я знаком с детства, вырос бок о бок с ними; я познакомился с историей Рима намного раньше, чем с историей собственного рода. Я знал Капитолий и его план прежде, чем узнал Лувр, и Тибр – прежде, чем Сену. У меня в голове было больше сведений об образе жизни и богатствах Лукулла, Метелла и Сципиона, чем о ком-либо из моих соотечественников» (Опыты, III, «О суетности»). И словно продолжает, но уже в «Дневнике»: «…в Риме не видно ничего, кроме неба, под которым он был основан, да плана его местоположения, приобретенное же… знание о нем – отвлеченное и умозрительное – ничего не дает чувствам, и люди, говорящие, что тут, по крайней мере, видны руины Рима, изрядно преувеличивают, потому что руины столь чудовищной громады оказали бы гораздо больше чести его памяти и внушили бы к ней гораздо больше почтения, а так это всего лишь могила. Мир, исполненный враждебности к долгому господству Рима, первым делом сокрушил его, вдребезги разбив все члены этого восхитительного тела, потому что, даже совершенно лишенный жизни, поверженный, обезображенный, он все еще внушал страх, а потому мир похоронил и сами его руины. То, что мелкие образчики этих обломков все еще появляются из гроба, – заслуга фортуны, сохранившей их как свидетельство бесконечного величия, с которым столько веков, столько пожаров и неоднократных поползновений мира уничтожить этот город так и не смогли ничего сделать. Но вполне вероятно, что эти разрозненные члены, которыми теперь любуются, – наименее достойное из того, что от него осталось, потому что ярость врагов этой бессмертной славы подвигла их разрушить в первую очередь наиболее прекрасное и достойное; и хотя у зданий даже этого ублюдочного Рима еще было чем вызвать восхищение нашего нынешнего века, его сейчас привлекают эти древние лачуги, заставляя снова вспомнить гнезда воробьев и ворон, что лепятся во Франции под сводами и на папертях церквей, недавно разрушенных гугенотами».
Приходится согласиться с Керлоном, что это одно из лучших описаний Рима в литературе.
Кстати, этот надиктованный Монтенем отрывок был написан рукой его слуги, судя по некоторым замечаниям в «Дневнике», – камердинером, выполнявшим заодно и функцию секретаря. Можно только гадать, кем он был. Керлон жалуется на его плохой почерк и не слишком большую грамотность. Трудно даже сказать, знал ли он хоть немного латынь. В Риме он покинул Монтеня. Может, этот человек с самого начала направлялся в Вечный город, а обязанности слуги и секретаря выполнял в качестве платы за путешествие? Сбивает с толку, что он по большей части упоминает своего хозяина в третьем лице, видимо, от избытка почтительности, причем пытается делать это, даже когда пишет под его диктовку. И еще надо представлять себе, как писались эти заметки. Порой после целого дня в седле до записей ли в «Дневнике» было пожилому и вдобавок больному человеку? Поэтому часты просто краткие упоминания мест, через которые путешественники проехали. Порой Монтень располагал досугом и бывал в ударе, как в случае с размышлениями о римских руинах, но в другое время он не слишком хорошо себя чувствовал (а мы видим, что это случалось довольно часто) и ограничивался лишь общими указаниями: мол, запиши то-то и то-то; правда, при условии, что слуга был этому свидетелем, ведь во многих случаях этого и быть не могло, например, на аудиенции у папы, на торжественном обеде у кардинала Санского, да мало ли где и при каких обстоятельствах у него не было слуги под рукой! В таких случаях он уже потом надиктовывал ему более-менее подробный рассказ. Однако тот не всегда верно понимал, что ему втолковывают, поэтому бо́льшая часть описаний всяких технических диковин, которыми Монтень очень интересовался, довольно невнятна. Иногда слугу посылали с вещами вперед, в то время как «господа» ехали отдельно, и тогда он вообще умолкает – все виденное им при нем и остается. Всего один единственный раз он описывает то, чего не видел сам Монтень, – парильню в Миттенвальде: «В гостинице имеется парильня, где проезжие имеют обычай потеть за полтора батца. Я ходил туда, пока господа ужинали. Там было много немцев, которым ставили банки и отворяли кровь». Судя по тому, что эти наблюдения остались в «Дневнике», Монтень, вероятно, сам послал слугу разузнать об этой парильне, по какой-то причине не сумев или не захотев посетить ее. О самом себе секретарь упоминает лишь в связи с поручениями, которые давал ему хозяин, и часто путается в своих «я» и «он»; временами его «я» попросту означает, что слово взял сам Монтень, который как-то заметил, «что всю свою жизнь остерегался чужих суждений». А поэтому потуги некоторых исследователей представить секретаря чуть не соавтором Монтеня не выдерживают никакой критики и остаются лишь досужими спекуляциями. Они сразу рушатся, если вспомнить, что нашего писателя всегда интересовали только собственные наблюдения, собственные впечатления, собственный опыт. Именно ради них, вообще-то, он и затеял писать свой «Дневник».
Кому-то могут показаться скучными, малоинтересными, а то и раздражающими описания того, как Монтень занимался самолечением (стоит назвать это именно так, ведь по большому счету это соответствовало действительности, поскольку в медицину он не верил). Однако надо вспомнить, что его «Дневник» вовсе не предназначался для печати, а само путешествие было предпринято не в последнюю очередь как раз ради этого, потому что Монтень был уже до предела измучен своей болезнью. Хотя предоставим слово самому писателю, и он ответит со всей присущей ему откровенностью: «…Если не ошибаюсь, был с Периклом такой случай: когда его спросили, как он себя чувствует, он ответил: “Вы можете судить по этим вещам” – и указал на амулеты, висевшие у него на шее и на руках. Этим он хотел сказать, что серьезно болен, раз дошел до того, что прибегнул к столь безнадежным средствам, позволив нацепить на себя эти штуки. Я не зарекаюсь, что могу когда-нибудь прийти к нелепому решению вверить свою жизнь и здоровье врачам; я могу поддаться такой безумной мысли и не поручусь за свою стойкость на будущее время. Однако и тогда, если кто-нибудь спросит меня о моем самочувствии, я отвечу ему, как Перикл: “Можете судить по этому” – и покажу зажатые у меня в кулаке шесть драхм опия; это будет бесспорным доказательством серьезности моей болезни. К этому времени я уже успею основательно свихнуться; если страх и нетерпение смогли довести меня до такого, то можно вообразить всю глубину моего душевного смятения» (Опыты, II, «Госпоже де Дюра»).
Еще одна проблема текста – его итальянская часть. Впрочем, отношение к ней в некотором смысле предопределяет сам Монтень: «Находясь в Италии, я дал одному человеку, дурно изъяснявшемуся по-итальянски, вот какой совет: раз он не стремится хорошо говорить на этом языке, а хочет только, чтобы его понимали, пусть употребляет первые попавшиеся слова – латинские, французские, испанские или гасконские, – прибавляя к ним итальянские окончания; в таком случае его речь непременно совпадет с каким-нибудь наречием страны: тосканским, римским, венецианским, пьемонтским или неаполитанским, или с какой-нибудь из их разновидностей» («Опыты», II, 12). На сей счет Луи Лотре, выпустивший одно из лучших критических изданий «Дневника», замечает: «Эти слова всегда стоит иметь в голове, переводя заметки Монтеня… потому что его итальянский язык – всего лишь плохо замаскированный латинский, французский либо гасконский, который подчас итальянцам непонятен более, нежели читателям, близко знакомым с его Опытами». Находясь на водах, он пишет (уже своей рукой): «Мне пришла фантазия изучать флорентийское наречие, причем усердно и старательно; я потратил на это достаточно времени и усилий, но мало чего добился». И уже покинув Италию: «Здесь… я оставляю чужой язык, которым пользуюсь довольно легко, хотя наверняка плохо, поскольку не имел досуга, чтобы научиться ему как следует, и все время находился в обществе французов». И действительно, его итальянский можно, пожалуй, назвать «кухонным», а потому вполне понятны смертные муки Керлона, пытавшегося продраться не только через дурной почерк автора, через его причудливую орфографию, но и через язык, «притворявшийся итальянским». Во всяком случае, на таком итальянском никто, кроме Монтеня, не говорил и не писал. Керлону помог итальянский эрудит Бартоли (хотя Керлон не всегда прислушивался к его советам и временами нес откровенную отсебятину), а для нынешнего перевода неоценимую помощь оказали несколько хороших критических изданий «Дневника», сделанных французами и итальянцами после 1774 года (Лотре, д’Анконы, Фаусты Гаравини и др.), где они совместными усилиями разбирали (одни убедительнее в одном, иные в другом), что же именно написал Монтень. Ведь если слепо следовать за всем, что написано в итальянском тексте (а потом еще и было переврано переписчиками), читатель получил бы в переводе порой нечто совершенно неудобоваримое. Поэтому в некоторых местах вынужденно приходилось переводить не то,