Пути кораблей — страница 17 из 45

мывая, с видом лорда поднялся на пароход; пробежали по самому краю набережной, мелькая голыми красными коленками и ни малейшего внимания не обратив на пароход, спортсмены-подростки; пришли и с места взялись за работу грузчики в коротеньких пиджаках и насунутых кепи. И все это — приведший пароход человек в белом свитере, синяя вад городом мгла, лордоподобный хромой крысолов и румяные спортсмены-подростки, куцые пиджачки досиня прокопчённых угольной пылью рабочих, синевеющий над доками лес мачт и труб — была столь знакомая всякому моряку Англия.

В тот же вечер матросы и кочегары собирались в город. Они долго и старательно брились и чистились, неумелыми руками вставляли перед зеркальцем запонки, подвязывали галстуки, щетками чистили вынутые из чемоданов слежавшиеся костюмы. И город их принял и накрыл неприметно, как принимал ежедневно новых, приходивших из моря, стосковавшихся по земле людей...

В городе было светло и людно. Бегал, гремя на поворотах, ярко освещенный двухэтажный трамвай; лиловым светом горели круглые фонари; приветливо светились матовые окна «смокинг-румов», где вокруг высокой стойки толпились бритые люди с трубками в уголках твердых губ и с шарфами на синеватых от угля шеях. Как всегда перед берегом, матросы волновались смутным ожиданием счастливых встреч (перед берегом, больше чем всегда, в кубрике говорилось о женщинах, и недаром так старательно завязывались галстуки и до зеркального блеска начищались ботинки) И в первый вечер ошеломительно веселым показывался город, ослепляя городские огни, нарядными и молодыми казались проходившие женщины. Зайдя на полчаса в кабачок, где коренастый и рыжий хозяин в жилетке, с выпущенными, подхваченными локтей, белыми рукавами, наполнял высокие пивные стаканы, матросы выходили на улицу слегка хмельные и вместе с толпою долго двигались Освещенными улицами, заглядывая в смеющиеся, мокрые от тумана, казавшиеся молодыми лица встречавшихся женщин. И многие возвращались на пароход только утром, когда, просыпаясь, гудел и синевел город.

В доке пароход простоял зиму. В декабре в городе начались забастовки: по улицам проходили черные от угольной пыли люди, спокойно курили короткие трубки, носили лозунги и плакаты. В доках стало мертво и тихо, неподвижно-холодные дремали пароходы. Чаще и чаще на городской площади собирались люди. И все чаще и чаще взлетало и падало над толпою новое, горячее слово: «Рошия, Рошия! — Россия!»

Перед самым Рождеством. матросы бродили по большому базару, где желтыми ворохами высились апельсины; подолгу слушали ярмарочных зазывал, предлагавших шарлатанские снадобья, приглядывались и привыкали, как течет городская жизнь.

В январе матросам и кочегарам убавили жалованье, в феврале капитан рассчитал часть команды. И чем дальше и безнадёжнее тянулась стоянка— тоскливее и однообразнее становилась пароходная жизнь. И потому, что не было на пароходе настоящего дела, что ночами сновали по койкам оголодалые крысы, матросы уже горевали о море, — стало на пароходе худо. Началось с того, что матрос Медоволкин в кровь избил на берегу боцмана; пьяный, вконец опустившийся Хитрово забрел в каюту старшего помощника, спокойно пившего кофе, и ни с того ни с сего зло обругал его... И все чаще, азартнее резались матросы по вечерам в карты.

Казалось, один Танака не поддавался общему настроению. По-прежнему всякий день — пока держали на пароходе пар — он старательно и подолгу мылся в бане, а по вечерам спокойно восседал на своей койке, глядел на склоненные над столом матросские туманные головы. Иногда, по воскресеньям, он надевал узкое, с рыжетцой, пальто, серую шляпу, уходил на берег. Там он заходил в бар и до позднего часа один сидел за стаканом пива, смотрел и смеялся глазами, и никто ни единого раза не встречал его с женщиной. Доводилось, отправляясь в город и проходя мимо Танаки, стоявшего на вахте у трапа, матросы останавливались, и кто-нибудь шутя говорил:

— Идем, Танака, к девочкам! Девочкам, девочкам! — повторял Танака, широко скалясь и показывая зубы.

— Маруська, Маргарит, — понимаешь?

— Ходи, ходи! — отшучивался Танака, толкая к трапу матросов.—Моя любит дома. Моя понимай! Хорошо...

Тем удивительнее была происшедшая с Танакою перемена. Однажды после обеда он сам сел за картежный стол и попросил карту. На него поглядели с удивлением; щурясь от дыма папироски, банкомет исполнил его просьбу. Танака долго и неумело подбирал со стола карты, шевелил губами, что-то считал. Каждую прикупаемую карту он старательно загораживал своими твердыми, негнувшимися пальцами и откидывался на скамейке.

— Моя, моя! — восклицал он, выкидывая на стол «очко».

И то ли прорвалась в нем крепко сдерживаемая страсть, то ли проняло береговое сидение, или велико было желание поскорее иметь кавасаки под белыми парусами,—с того памятного вечера Танака первый садился за стол.

Как бывает часто, поначалу Танаке сильно везло, он вскакивал на месте, хлопал по столу рукою, собирал и складывал в бумажник деньги. «О! — восклицал он, выигрывая и оглядывая окружавшие его матросские лица. — Танака гуляй, гуляй!.. Ол райт!» Потом, как водится, счастье перевалило к другому. Этот другой был желторотый хлопец Гливинский. И случилось так, что на глазах всего кубрика потекли через стол заветные Танакины денежки в карман желторотого паренька.

За две недели Танака проиграл все свои сбережения. Он вскидывался от карт, взмахивал руками, и глаза его темнели. Потом он садился опять, судорожно хватал карты и яростно спорил с Гливинским. Глядя на Танаку, матросы посмеивались хитро:

— А ну, Танака, жги, жги!.. Отыгрывайся, Танака...

Ночью мне было слышно, как он всхлипывал и стонал, точно от нестерпимой боли. «О, о, о!» — выговаривал он, скрипя зубами и вдруг садясь. Виновник Танакиного несчастья Гливинский — спал крепко, неслышно дыша, откинувши руку, и во сне был похож на девчонку...

Успокоился Танака сразу, точно окаменел. И мы опять — в полдень — колыхались с ним на подвеске; дул с моря ветер, блестели на берегу лужи, перекликались на соседних пароходах голоса, я тайком поглядывал на его молчащее, обтянутое желтой кожей, точно каменное лицо. Над ним, перевесясь через поручень, стоял Бабела и говорил, смеясь мелким смешком:

— Ну как, Танака, заплакали твои денежки?..

И Танака молча скалил в ответ зубы, темнел в лице.

Вскоре рассчитался и уехал Гливинский. Прощаясь, он ходил в новом синем костюме, курил папиросы, И, чтобы его не видеть, Танака весь день сидел у земляков-кочегаров, о чем-то громко говорил и спорил. Наутро, с приливом, из дока уходил желтотрубый большой пароход, и было видно, как с него в последний раз махнул шляпой Гливинский, далеко увозивший Танакино счастье.

Туманный берег

Лоцмана взяли у входа в Маас. Он поднялся по штормтрапу, привычно взбежал на капитанский мостик, сунул капитану мокрую соленую руку. Я с любопытством смотрю на него: на румяные крепкие его щеки, на короткую обкуренную трубку в зубах, на конопатые, заросшие золотистою шерстью руки. Настоящий «морской волк» – потомственный и почетный!

Над серо-стальной темнеющей линией морского горизонта дымят корабли. Эти дымящие корабли идут со всех сторон мира. Впереди тонкой полоской туманится низкий берег.

Медленно входим в широкое устье реки. Мимо плывут берега, изрезанные каналами, пустырями, желтеющими полосами песчаных дюн. За краснокрышими береговыми домиками, похожими на игрушки, пасутся стада коров, стоят смоленые рыбачьи паруса. Две ветряных мельницы медленно машут крыльями, напоминая пейзаж, знакомый по знаменитым голландским картинам.

Идем час, другой. Скользи по течению, мимо плывут пароходы, большие и малые парусники, англичане, норвежцы, голландцы. Краснотрубый, порыжевший от лучей тропического солнца пароход под небесно-голубым флагом проходит так близко, что видим зубы и белки глаз на загорелых лицах стоящих у поручней матросов. Люди, стоящие на палубе встречного парохода, приветливо машут руками. Этот порыжелый бразильский пароход старый знакомец: год назад наши моряки видели его на рейде Шанхая. Издавна ведется на море: моряки узнают старых знакомых и, встречаясь на широких путях кораблей, радуются, приветствуют друг друга.

Швартуемся в тридцати километрах от большого портового города, у пристани суперфосфатного завода. Вечером схожу на берег. Прохожу пропитанный испарениями завод, заводские открытые ворота, где пирамидою составлены велосипеды. Один выхожу на дорогу. Город впереди играет бесчисленными огнями, над ним стоит светлое зарево. Пахнет болотом, морем, заводской кислотой. Небо низко, облачно, темно. Странно оказаться вдруг ночью одному, на чужой земле, на голом неприветливом пустыре!

Иду наугад, держа путь на городские играющие в темноте огни. Под ногами хрустит, рассыпается морской крупный песок. Автомобиль, выбежав из-за поворота, вдруг ослепляет огнями...

Наугад, пустырями, подхожу к рыбачьему городку, перехожу линию железной дороги, с тускло блестящими, убегающими в темноту рельсами. Городок мал, ночью очень похож на театральную декорацию. На маленькой городской площади чисто и безлюдно, пахнет селедками. На углу уютно светятся стеклянные двери простонародного бара. Темны неширокие, прямые улицы с редкими, ярко освещенными лавочками, в которых с аппетитною аккуратностью разложен на полках скудный товар, висят гроздья бананов. У порогов крошечных домиков с наглухо закрытыми ставнями сидят и стоят люди, краснеют огоньки трубок. Дети перебегают улицу, выстланную камнями, смеются. В глубине улицы слышится музыка, театрально колышутся огни. Музыка играет что-то знакомое… Толпа надвигается быстро, над головами идущих людей колышутся ацетиленовые фонари, знамена. Я останавливаюсь, смотрю вслед удаляющейся толпе. Что это? Рабочая демонстрация, религиозное шествие, национальный народный праздник? Ночь обманывает. И опять театральной декорацией кажется маленькая площадь, улица с кирпичными кукольными домами. Проводив шествие, захожу в простонародный бар. Д