Пути памяти — страница 19 из 45

«Твоя семья – мать и сестра, которых я люблю, – хотят все знать; но настоящий брак всегда должен оставаться тайной двух людей. Мы должны хранить ее под языком, как молитву. Наши тайны обернутся силой, если придет нужда».

«Что касается несчастья твоего брата, я в силу собственной наивности думаю, что любовь прекрасна всегда, не важно, как давно она пришла и в каких обстоятельствах. Я еще не так много прожил, чтобы представить себе примеры, когда это не так, где сожаление перевешивает все остальное».

Его артерии засорились, как русло реки, забитой илом. Сердце – пригоршня земли. Сердце – это озеро…

Все, что мне известно об Элен Атоса, я узнал из писем. Там была и фотография. Ее выражение настолько открыто и искренне, что чарует сквозь годы. Ее темные волосы взбиты высокой прической и тщательно уложены. Ее лицо слишком угловато, чтобы быть красивым. Она прекрасна.

В том же ящике, что письма и фотография Элен, лежала толстая папка с неразборчивыми записями, сделанными под копирку, и газетными вырезками – документами, отражавшими поиски Атоса моей сестры Беллы.


Когда часть души немеет и теряет чувствительность к боли, боль вызывают слезы, как будто сама природа с этим не может смириться.

«Я знаю, что полностью архивные материалы не сохранились…», «Посылайте, пожалуйста, следующее сообщение каждую пятницу в течение года…», «Я знаю, что уже писал вам раньше…», «Пожалуйста, проверьте ваши списки… принимая во внимание возможные различия в написании… за период с…» Последний запрос был сделан Атосом за два месяца до кончины.

Мне казалось, он потерял надежду уже несколько лет назад. И я прекрасно понимал, почему Атос ничего мне об этом не говорил. Я лежал на ковре в его кабинете. «Любовь прекрасна всегда, не важно, в каких обстоятельствах… наши тайны обернутся силой, если придет нужда». Я пытался этому поверить, еще не зная о том, что истинная надежда не имеет ничего общего с ожиданием, и слова его, как и поиски Беллы, казались мне болезненно наивными. Но папку с бумагами я сжимал в руках, как ребенок сжимает куклу.

Время от времени с лязгом и скрежетом мимо громыхали трамваи. Пол слабо вибрировал, когда тяжелые железные колеса с грохотом долбили колеи путей. Палец отца, испачканный в гуталине, рисует в углу газеты трамвай с рогаткой проводов, которыми варшавские трамваи сцеплены с небом. «В Варшаве, – говорит отец, – по улицам ездят моторы». – «Они что, едут сами по себе?», – спрашиваю я. Отец кивает: «Да, без всяких лошадей!» Я проснулся, включил свет, снова лег и закрыл глаза.


Когда я сел писать Костасу с Дафной о случившемся, когда мне надо было сказать им, что я обязательно привезу прах Атоса на Закинтос, не было сил водить ручкой по бумаге. «Я привезу Атоса домой, чтобы предать земле, которая будет его помнить». Кумбарос, как может человек писать о таком таким красивым почерком?

* * *

Многие ночи после смерти Атоса я спал на полу в его кабинете среди коробок с наобум отобранными материалами для исследования. Мы много раз собирались вместе привести их в порядок. Но в последнее время работа Атоса о нацистской археологии отнимала у него все силы. Он начал собирать документы сразу же после войны, как только об этом стала появляться информация. Глаза наши понемногу привыкали к темноте. Атос был в состоянии говорить об этом, ему надо было выговориться. А я – не мог. Чтобы привести мысли в порядок, он ставил бесчисленные вопросы, оставляя «почему» на потом. А я, в присущей мне манере осмысления, начинал с его заключительного вопроса, с того самого «почему», на которое он надеялся получить ответ от других. Поэтому получалось, что я начинал с неудачи, и дальше идти было некуда.

Оставшись в одиночестве, я в первые месяцы вновь искал спасение в привычном наркотике, переселяясь в другой мир, который мы делили с Атосом, – мир чистого знания, истории естественных наук. По ночам я рылся в коробках с бессистемными пометками о группах материалов и заметок: «любовные похождения хвойных деревьев… поэтика ковалентных связей… возможный процесс сушки зерен кофе сублимацией». Завораживающие, но объяснимые силы – ветры и океанские течения, тектонические платформы. Изменения, вызванные к жизни торговлей и пиратством; как минералы и дерево меняют карту мира. Одних очерков Атоса о торфе вполне хватило бы на небольшую книжку, такую же, как его «Соляной завет». Еще в Вене он начал собирать материалы для проекта работы о пародировании культурного наследия, которую он собирался назвать «От реликта до подделки».

Он часто мерил историю человечества мерками геологии, рассматривая общественные изменения как геологические процессы; исподволь распространяемые убеждения, приводящие к катастрофам. Взрывы, захваты, наводнения, оледенения. Он творил собственную историческую топографию.

В те ночи, когда я после смерти Атоса месяцами копался в коробках с собранными им материалами, образ его мышления иногда представлялся мне схожим с гравюрами Эчера[86] – стены, оставаясь стенами, становились еще и окнами, рыба на деле оказывалась птицей, и одно из самых блистательных достижений современной науки – рука, рисующая саму себя.


Следующие три года я все свободное время занимался записями Атоса об эсэсовском «Управлении по наследию предков». Теперь, оставшись в нашей квартире в одиночестве, я работал в кабинете Атоса и ощущал его присутствие с такой силой, что постоянно чувствовал запах его трубки, тяжесть его руки на плече. Иногда поздно ночью меня охватывала безотчетная тревога, я косил глаз и видел, как он смотрит на меня из прихожей. В своей работе Атос зашел настолько далеко, что достиг того предела, где возможно искупление, но лишь искупление трагедии.

Я знал, что мой путь в том же направлении будет длиться бесконечно, он уведет меня гораздо дальше того места, на котором завершилась моя работа с собранными Атосом материалами. В то время я зарабатывал на жизнь случайными переводами для инженерной компании. После завершения дневных трудов ради хлеба насущного я тяжело плюхался в кресло за столом Атоса, приходя в отчаяние от груды собранных им папок и коробок, набитых фактами. Иногда я ходил ужинать с Морисом Залманом, тогда он уже работал в музее. Дружба с Морисом меня спасла; он видел, что я в беде. К тому времени Морис встретился с Иреной, и они поженились. Ирена нам часто готовила, пока мы обсуждали казавшуюся нескончаемой задачу завершения «Лжесвидетельства» Атоса. Иногда я заглядывал на кухню и смотрел на нее, когда она, стоя у плиты, читала поваренную книгу, на ее длинную русую косу, перекинутую через плечо. Однако скоро я отводил взгляд в сторону из-за переполнявших меня эмоций при виде этой немудреной картины – женщины, помешивающей в кастрюле еду.

В ту ночь, когда работа над книгой моего кумбарос была завершена, я расплакался от возникшей внутри пустоты, печатая посвящение его коллегам по работе в Бискупине: «Убийство крадет у человека будущее. Оно крадет у него его собственную смерть. Но оно не должно украсть у него его жизнь».

* * *

В нашей темной холодной канадской квартире я оросил морскую волну пресной водой, вспомнив не только поминальный обычай греков, когда они говорят о том, что «мертвым надо дать напиться», но и заповедь эскимосского охотника, поливавшего пресной водой пасть добычи. Плавая в соленой воде, тюлень постоянно томится жаждой. Он отдает свою жизнь в обмен на воду. Если охотник не выполнит данное обещание, от него отвернется удача. Ни один зверь больше не даст ему себя поймать.

Самый лучший учитель доводит смысл жизни человеческой не до разума ученика, а до его сердца.

Я всегда буду благодарен Атосу за уроки, которые он мне дал, особенно один: любовь должна быть необходимой. Тогда я еще не понимал, что обещал то же самое Белле. И чтобы воздать должное им двоим, мне постоянно нужно удовлетворять томящую меня жажду.

Озарение

Ясный октябрьский день. Ветер швыряет яркие листья в молочную голубизну небес. Не слышно ни единого звука. Мы с Беллой гуляем в царстве сонной мечты, живые цвета вокруг нас переливаются буйными красками, каждый листик кружится, будто привороженный дремой. Белла счастлива: на ее лице такое выражение, будто мы входим в березовую рощу. Теперь до нас доносятся звуки реки, мы идем к ней и тонем в омутах и водоворотах второго интермеццо Брамса, которые неспешно – andante non troppo – тянут и тянут нас вниз, взрываясь лишь заключительной феерией звуков. Я оглядываюсь – Беллы нет: она исчезла из-за оброненного мною взгляда. Я бросаюсь ее искать, зову ее, но шум листьев, как рев водопада, внезапно перекрывает все остальные звуки. Она же одна пошла дальше к реке! Я бегу туда, ищу ее следы на илистом берегу. Спустились сумерки; кизиловые кусты стали ее белым платьем. Ее волосы стали темной тенью, рекой стали ее черные волосы, а лунный свет – ее белым платьем.

Как когда-то в детстве я долго стоял перед обрубком дерева в лесу, так и теперь я долго вглядываюсь в шелковый халат Алекс, свисающий с двери в ванную, как будто он – призрак сестры. В нашу маленькую квартирку, которую когда-то мы делили с Атосом, пришел 1968 год. Во тьме все льется и льется самое текучее интермеццо Брамса.

Все не так, как надо: и спальня с белой мебелью, и спящая рядом со мной женщина, и овладевший мною безотчетный страх. Потому что, проснувшись, я понимаю, что не Белла исчезла – это я пропал. Белла, которую нигде нельзя отыскать, ищет меня сама. Но как же ей меня найти, если я лежу здесь рядом с этой чужой женщиной? Если я говорю на ее языке, ем непривычные блюда, ношу эту одежду?


Точно так же, как я заглядывал Белле через плечо, когда она читала, я не давал ей покоя, когда она играла на пианино. Меня толкало к этому одно желание – проникнуть в тайну черных символов на странице. Иногда за инструмент садился папа, но ему было далеко до Беллы, и к тому же он всегда стеснялся рук, перепачканных гуталином, который он никогда не мог смыть до конца. Но мне нравилось слушать, как он с грехом пополам, спотыкаясь и запинаясь, пытался что-то наигрывать. Когда я вспоминаю об этом теперь, мне кажется, что его руки, покрытые царапинами, вполне естественно выглядели на чистой клавиатуре пианино, как будто он набивал на них ссадины, пытаясь чисто сыграть то, что ему было по душе.