Пути памяти — страница 31 из 45

Пройдя по узкому крутому откосу к воде, можно заметить, что дно под искрящейся гладью реки тоже местами мерцает. Если обернуться и бросить взгляд на грязь берегового откоса или просто взглянуть себе под ноги, сразу станут заметны характерные для Хамбера отложения, датируемые октябрем 1954 года.

Из прибрежного песка вдруг выглянут расположенные на равном расстоянии друг от друга четыре деревяшки: если копнуть песок на пару дюймов – окажется, что это ножки стула. Через несколько футов вниз по реке вы сможете наткнуться на тарелку от сервиза – не исключено, что на ней будет знакомый вам неизменно модный синий узор в китайском стиле с изображением ивы у мостика через ручей, – краешек тарелки будет маленькой скругленной полочкой выглядывать из земли берегового откоса. Можно споткнуться о серебряную ложку, ручка которой книжной закладкой выпирает из прибрежного ила.

Книги и фотографии уже сгнили, но схороненные в реке и рядом с ними столы и полки, лампы, блюда и коврики там так и лежат по сей день. Заросли камыша скрывают черепки посуды – края тарелок и чашек, разрисованные цветочками, или осколки со словами: «Стаффордшир, Англия».

Все окружающее пространство тихого парка, раскинувшегося на берегу реки, усеяно столовыми приборами.

* * *

Густая влажность колышет воздух плавным, сонным течением. Наоми выходит из холодного душа, ее кожа впитывает жар воздуха. Она ложится на меня, тяжелая и холодная, как мокрый песок.

Каждый раз, как что-нибудь выскажешь, часть образов, созданных мыслью, теряется.

Еще только пять часов, но небо уже темнеет ионами, несущими запах ночи.

В то лето, когда мы поженились, стояла такая же жара, как теперь; воздух был, как теплое одеяло, как липнущая к телу простыня. Тела наши скользили от пота. Шорты у меня обмякли и облепили бедра. В маленькой квартирке, где мы жили, постоянно царил полумрак, потому что шторы были все время опущены; жара и приглушенный свет служили извинением нашему полуголому состоянию. Наоми ходила в полутьме из комнаты в комнату в белом хлопковом нижнем белье, как человек-невидимка, которого можно заметить только по овевающим его воздушным потокам.

Уже неделю стояла такая тяжкая жара, что ночами нельзя было спать. До самого утра мы дремали, впадая в забытье, и через каждые несколько часов выводили друг друга из этого сонного оцепенения, когда кто-то из нас возвращался с кухни молчаливый, как гонец, вышедший из леса. С тела Наоми, очерченного лучами света в прихожей, градом катился пот, она несла мне стакан сока, такого холодного, что его вкус так и оставался для меня загадкой. Я клал промороженную стаканом руку ей на спину и держал ее там, пока у нее не начинали бегать по телу мурашки, тогда она шептала: «Бен». Или она катала замороженные сливы из морозилки – ледяные синие овалы, мне от рук ко рту, такие холодные, что начинали ныть зубы; сливовый сок коричневыми слезами высыхал у меня на шее, и в этих местах кожа от сахара слегка дубела. Или кто-то из нас вставал, чтобы сполоснуть лицо или ноги холодной водой, а другой ворочался в тяжкой своей дреме, прислушиваясь к далеким звукам текущей, как на мельнице, воды.

Иногда, даже под конец, на исходе долгого воскресного дня, когда мы оба работали дома, она по телефону заказывала что-нибудь перекусить, и, когда привозили еду, мы ужинали на скорую руку, обмениваясь ничего не значившими замечаниями. Потом, когда промасленные пакеты и коробки были выкинуты в мойку или в помойное ведро, чтобы утром не видеть остатки вчерашней трапезы, мы в темноте молча с ней сходились, она превращалась в альпиниста на скалистом утесе, точно раскинувшем в пространстве руки и ноги. Закрыв глаза, она с высоты смотрела вниз между ног, а я потом лежал не двигаясь, улавливая тот смысл, который нас наполнял. Когда она после этого засыпала, мышцы ее чуть подрагивали, расслабляя тело. Вскоре она прижималась ко мне, дыхание ее становилось ровным и глубоким, как звук отлаженного механизма.

Мы спали рядом, зная, что такое удовольствие можно получить лишь в молчании.

* * *

Сюжет рассказа о моей семье не наполнишь энергией, в нем нет даже страсти элегии. Слова этого повествования, скорее, неспешно текли бы себе куда-то и текли, как будто наш дом был нараспашку открыт всем стихиям, и мы шептали эти слова на сильном ветру. Мы с родителями плыли по жизни будто в густом тумане молчания, ничего не слыша, ничего не говоря. Этот туман пропитывал нашу мебель, папино влажное кресло, от него на стенах выступала плесень. Общались мы все больше жестами, как хирурги в операционной. Когда родители умерли, я понял, что неосознанно надеялся на внезапное вторжение в квартиру звуков, думал, что они скопом ринутся туда, куда их раньше не пускали. Но звуки не наполнили собой квартиру. И хотя я теперь был здесь один – паковал коробки, перебирал их вещи, – тишина стала какой-то зловещей. Потому что само это место ощущало себя почти таким же, каким было раньше.


Удивительно, что не всем дано видеть тени вокруг предметов, черные обводы, кровоподтеки ферментации – даже тогда, когда они залиты солнечным светом. Аура смертности для меня очевидна так же, как добыча для змеи, которая видит ее в инфракрасном свете, чует ее по испускаемому теплу. Я знаю, что срезанный плод, начиная гнить, становится в вазе коричневым, высыхающая лимонная кожура превращается в запах.

Я рос благодарным за каждую потребность, за еду и питье, за удобные, добротные папины ботинки – «самую важную вещь». Я был благодарен за папину щетину, каждое утро отраставшую на щеках, потому что, как он говорил, «это – признак здоровья». Когда родителей освободили – за четыре года до моего рождения, – они почувствовали себя в обычном мире, за лагерными стенами, совершенно потерянными. Здесь не было просто еды, почти каждая вещь, с которой им приходилось сталкиваться заново, не составляла жизненной необходимости и только усложняла существование: вилка, матрас, чистая рубашка, книга. Не говоря уже о том, от чего у них выступали слезы на глазах: апельсинах, мясе с овощами, горячей воде. Не было больше той простоты, к которой они могли бы вернуться, им негде было укрыться от слепящей власти вещей, от яблока, вопящего о сладости собственного сока. Каждая вещь кому-то принадлежала, откуда-то бралась – просто представить себе невозможно! – и живое и неживое: ботинки, носки, их собственная плоть. Все было свалено в одну кучу. К их благодарности примешивалось что-то такое, что нельзя выразить словами. Когда мне было лет пять, я как-то засмотрелся на свою гордую маму в садовых перчатках, ухаживавшую за розами в саду. Уже тогда я знал, что эта картина запомнится мне на всю жизнь: мама наклонилась, чтобы выполоть сорняки, ярко светило солнце, день казался бесконечным.

Как-то ночью, когда я был еще моложе, мне явился ангел. Он стоял в ногах кровати, как сиделка, и не думал исчезать. Я смотрел на него так пристально, что заболели глаза. Он жестом послал меня к окну. Я взглянул сквозь стекло на зимнюю улицу – и впервые на меня снизошло откровение постижения прекрасного: зимний лес в свете уличного фонаря стоял, будто выгравированный на серебре. Ангел был послан меня пробудить, поэтому потом я не сомкнул глаз до самого утра. На какое-то время эта удивительная картина прервала мои кошмарные сны о дверях, взламываемых топорами, и оскаленных пастях собак. Смысл той зимней ночи и того мгновения, когда я смотрел на маму в саду, окончательно дошел до меня только тогда, Яков Бир, когда я прочел твои стихи. Ты писал о первой встрече с плотью спящей женщины так, как будто она жила сама по себе, и встреча эта стала такой внезапной, как будто ты вынырнул из глубины речной на поверхность и впервые вдохнул воздух полной грудью.

В тот вечер в конце января, когда мы наконец встретились на дне рождения Ирены, я понял, что Морис Залман не преувеличивал. Он дал вам с Mикаэлой замечательное определение – узо, разбавленное водой. Сами по себе и ликер, и вода прозрачны и полны сил; вместе вас двоих будто затуманивало. В этом, сказал Залман, и состоит тайна двух людей, объединенных «впечатляющей совместной физической жизнью». Ты же знаешь Залмана! Когда он о вас говорит, у него даже глаза сужаются. Он, как валун на прибрежном песке, плотно устраивается в своем кресле и начинает вещать возвышенным стилем, замечательно сочетающим остроумие с банальностью. Он удивительно точно рассуждает о страсти, но вид у него при этом, как у боящегося согрешить любовника, который больше всего озабочен тем, что у него лопнула шина или кончился бензин. Прямо, как в старых фильмах, которые он так любит. Он похож на человека, который угощает тебя замечательным, очень дорогим вином, а на закуску предлагает карамель с арахисом. Хотя здесь я, пожалуй, переборщил. Слова Залмана звучат, как грубоватая гипербола, но на самом деле его высказывания остры и точны.

Я ничего о тебе не слышал, пока однажды на лекции Залман нам не рассказал о твоем сборнике стихов «Труды, земли», наобум прочитав из него несколько строк. Позже я узнал, что ты написал эту книгу в память о родителях и сестре Белле. Любовь моя к моей семье с годами крепла на земле, обильной перегноем, откуда вдруг, как грязный жук, внезапно вылез корень. Он был, как клубень, круглый, похожий на огромный глаз, прикрытый веком из земли. Давай дави его, коли раскрытый глаз земли.

Известно, что чем больше человек работает со словом, тем явственнее чувствуется, что он вкладывает в работу то, что не смог вложить в жизнь. Как правило, отношение поведения человека к его словам такое же, как хрящей и жира к кости смысла. Но в твоем случае, как мне представляется, между стихами и личностью автора расхождений нет. Как может быть иначе у человека, который сам признается, что свято верит в силу языка? Который знает, что даже одна буква, например буква «Е», впечатанная в паспорт, – может иметь силу жизни или смерти.

Когда читаешь твои более поздние стихи, кажется, что сама история заглядывает тебе через плечо, отбрасывая тень на страницу, но в словах ее уже нет. Как будто ты уже что-то для себя решил, договорился с собственной совестью. Мне хочется верить, что свободу дал тебе сам язык. Но в тот вечер, когда мы встретились, я понял, что не язык тебя освободил. Лишь удивительно простая правда или удивительно простая ложь могут ниспослать душе человеческой такую умиротворенность. Это не просто сбило меня с толку, здесь для меня крылась какая-то тайна. Она меня беспокоила, как родимое пятно на бледном хаосе мыслей.