– И папе твоему, и маме больше всего подходит «Ночь». Да, «Ночь».
Я бросил в ее сторону удивленный взгляд. Увидев, что я ее не понимаю, она растерялась и почувствовала себя не совсем в своей тарелке.
– Ну… потому что они слышали, как Люба Левитская пела эту песню в гетто.
Я снова уставился на нее в недоумении. Она вздохнула.
– Бен, смотри лучше на дорогу. Люба Левитская… Твоя мама рассказывала мне о ее великолепном колоратурном сопрано, она была настоящей певицей. В двадцать один год она уже исполняла арию Виолетты в «Травиате». Причем на идише! В гетто она давала детям уроки пения. Люба разучивала с ними «Цвай таубелих» – «Два голубка», и вскоре там все пели эту песню. Кто-то предложил ей выбраться из гетто и спрятаться от фашистов, но она не оставила мать. Их там потом и убили вдвоем… Когда война уже была в разгаре, она выступила на концерте в память тех, кто уже погиб. Там возник ожесточенный спор, потому что один человек говорил, что нельзя давать концерт на кладбище. Но мама твоя мне рассказывала, что твой отец тогда сказал, что ничего не может быть более святым, чем исполнение «Ночи» Любой Левитской.
– А какую песню ты спела бы Якову Биру?
Наоми снова ответила мне так быстро, как будто ответ у нее был готов заранее.
– Про болотных солдат, да, конечно, «Солдаты болот». И не только потому, что эта песня о болоте… а еще потому, что это первая песня, которая была написана в концлагере, в Бергерморе.[124] Я что-то сказала ему об этой песне, когда мы встретились у Мориса. Он, конечно, о ней слышал. Когда заключенные нарезали торф, фашисты не разрешали им петь ничего, кроме нацистских маршей, поэтому сочинение ими собственной песни стало настоящим бунтом. Она быстро распространилась по всем лагерям. «Куда ни бросишь взор – трясина бесконечна… и все-таки зима не может длиться вечно».
Некоторое время мы ехали в угрюмом молчании. Тот февральский день был особенно промозглым, дороги так развезло от слякоти, что они стали скользкими, и ехать было опасно. Мне вспомнилось, как мы с одноклассниками месили когда-то грязь на школьном дворе, сдавливая землю ботинками, чтобы из нее вышла вода, и на этих местах оставались маленькие холмики – как кротовые кочки, вершины которых покрывал белый иней. Мы работали так усердно, что вскоре весь школьный двор покрылся такими холмиками.
– Это единственное, что мы можем для них сделать, – сказала вдруг Наоми.
– Что сделать? Для кого?
– Не бери в голову.
– Наоми!
Моя жена начала было стягивать с пальцев шерстяные перчатки, но потом снова натянула их на руки. Она чуть приоткрыла окно, чтобы ветер порывом бросил в кабину охапку снежинок, потом закрыла его.
– Единственное, что мы можем сделать для мертвых, – спеть им песню. Псалом, поминальную, заупокойную молитву. Когда в гетто умирал ребенок, мать пела ему колыбельную. Потому что ей нечего было больше ему предложить, больше тело ее ничего ему дать не могло. Она сама ему ее придумывала, эту песню утешения, где вспоминала все любимые игрушки своего малыша. Другие слышали эти колыбельные и передавали их дальше из поколения в поколение, и песни донесли до нас память о тех умерших детях…
Перед тем как уснуть, Наоми долго ворочалась, отыскивая самую удобную позу, чтобы угнездиться рядом со мной. Она ворочалась с боку на бок, сводила и разводила руки и ноги, как пингвин подо льдом, отыскивала самую удобную щелку для дыхания между одеялом и моим телом. Она пыхтела, прижимаясь ко мне, крутилась, снова пыхтела, приноравливаясь, и в итоге засыпала сном пилигрима, который после тяжких испытаний долгого пути достиг наконец земли обетованной. Часто она просыпалась точно в той же позе, что засыпала.
Порой, когда я смотрел на Наоми, на ее безмятежную обстоятельность – на то, как она устраивается в постели, чтобы поработать с бумагами, и ставит рядом блюдечко с лакричным ассорти, в бесформенной нелепой майке ниже колен, с выражением детской радости на лице, – у меня сжималось сердце. Я сдвигал ее бумаги в сторону и ложился на нее поверх одеяла.
– Что случилось, медвежонок? Что у нас не так?
Мама мне говорила, что лишняя секундочка, потраченная при расставании на поцелуй – даже если она собиралась за молоком в ближайший магазин или за почтой, – не бывает потрачена зря. Наоми любила эту мою привычку по той простой причине, что нам часто нравятся привычки любимых: она не знала, почему я так поступаю.
Как мне жить без нее? Мне порой становилось страшно при мысли о том, что я ее потеряю. Я поэтому иногда цапался с ней по любому поводу, даже из-за поминальной молитвы по моим родителям. И когда я доводил ее до отчаяния, она кричала мне:
– Ты хочешь меня наказать за мое счастливое детство? Черт бы тебя побрал, черт бы побрал твою паршивую жалость к самому себе!
Наоми знала, что была права, и потому потом жалела, что в злости говорила мне об этом. Раньше или позже искренность всегда чревата сожалением. Я любил ее, моего борца за правду, который в расстроенных чувствах сводил борьбу на нет одной этой фразой: «Черт бы тебя побрал». Даже Наоми, которая думает, что любовь – лекарство от всех зол, знает, что именно таким должен быть настоящий ответ истории. Она прекрасно знает, как знаю это и я, что история успокаивается лишь до поры до времени, но на самом деле ход ее продолжается, и рано или поздно она тебе все поры забьет, все вены и артерии закупорит так, что ты и пальцем пошевелить не сможешь. И тогда ты исчезнешь – в музыке или в ящике письменного стола, в записях больничного врача, – постепенно простынет твой след, даже те, кто клялся тебе когда-то в вечной любви, станут со временем о тебе забывать.
Когда родители мои перебрались в Торонто, почти все их знакомые иммигранты старались поселиться в одном и том же районе в центре города – в квадрате, очерченном улицами от Спадайны до Батерст и от Дандас до Колледж. Некоторые из тех, кому позволяли средства, волнами откатывались к северу, в направлении улицы Блур. Отец не собирался повторять их ошибку.
– Им даже не придется думать о том, как всех нас окружить.
Вместо того чтобы поселиться вместе со всеми, родители перебрались в Уестон – сельский пригород, откуда добраться до центра было непросто. Они решили взять большой ипотечный кредит на маленький домик у самой речки Хамбер.
Наши соседи скоро поняли, что родители не любят, когда их беспокоят. Уходя из дому и возвращаясь обратно, мама кивала им головой в знак приветствия, но не задерживалась, чтобы поболтать. Отец ставил машину как можно ближе к заднему входу, выходившему на реку, чтобы его не донимали соседские собаки. Нашим главным достоянием были пианино и видавшая виды подержанная машина. Маминой гордостью был сад, который она разбила с таким расчетом, чтобы розы закрывали задний фасад дома.
Я любил реку, хотя мое знакомство с ней в пятилетнем возрасте проходило под бдительным маминым надзором: стоило мне начать снимать ботинки, как сразу же из кухонного окна раздавались мамины запреты и упреки. Если не брать в расчет весну, речка Хамбер лениво текла к озеру, купая ивовые ветви, прочерчивавшие полосы на воде. Летними вечерами весь берег напоминал одну большую гостиную – вода искрилась отраженными огнями лампочек, освещающих террасы и веранды. После ужина люди выходили на берег, дети лежали на лужайках перед домами и ждали, когда покажется ковш Большой Медведицы. Я был еще слишком маленьким, чтобы выходить в это время из дому, и смотрел на реку из окна. Ночная река была цвета магнита. До меня доносился приглушенный стук обернутого в старый чулок теннисного мячика о стену и слова песенки-скороговорки, которую тихо напевала соседская девочка:
– Моряк, уплывший в море, море, море, узнал разлуки горе, горе, горе…
Если не считать редких шлепков по комарам и раздававшихся время от времени криков заигравшихся ребятишек, которые всегда доносились как будто издалека, летняя река неслышно несла свои воды. Мне иногда казалось, что по вечерам она приносит нам сумерки, и на всех, кто с ней рядом, снисходит спокойствие.
Родители надеялись, что в Уестоне Господь сможет их проглядеть.
Как-то осенью выдался день, когда не переставая шел дождь. Часам к двум небо заволокло так, что, казалось, спустились сумерки. Весь день я не выходил, играл дома. Моим любимым местом было укромное царство под кухонным столом, потому что оттуда все время виднелись ноги мамы, хлопотавшей на кухне. Это замкнутое пространство моих владений чаще всего становилось гоночным автомобилем с ракетным двигателем, а когда папы не было дома, я туда еще втаскивал его круглую табуретку, сидя на которой он играл на пианино, и ее деревянное сиденье на винте иногда превращалось в штурвал моей парусной шхуны. Все мои приключения всегда развивались по единой схеме: я спасал родителей от врагов, которые обычно рядились в форму солдат-инопланетян.
В тот вечер сразу после ужина – мы еще не вышли из-за стола – в дверь постучал сосед. Он пришел сказать нам, что вода в реке поднимается и нам надо было бы поскорее куда-нибудь уйти из дому. Отец хлопнул дверью у него перед носом. Он в ярости ходил по гостиной, размахивая руками.
Проснулся я оттого, что пианино в комнате подо мной билось в потолок – пол моей спальни. Раскрыв глаза, я увидел стоявших рядом с кроваткой маму с папой. По крыше корявыми пальцами барабанили ветки. И тем не менее отец решился оставить дом только тогда, когда вода уже билась в окна второго этажа.
Мама привязала меня простыней к каминной трубе. Дождь иголками колол лицо. Я не мог дышать от порывов ветра, забивавших каплями нос и рот. Странные сполохи света взрывали ночную темень. Река моя стала неузнаваема – она разлилась по земле черным дегтем, ни конца, ни края ее не было видно, она превратилась в бесконечный поток, все сметавший на своем пути. Как будто я вдруг оказался на ночной стороне водяной планеты.