Слово «феминизм» воспринимают прежде всего эмоционально, в современном социально-политическом контексте оно стало своеобразным «контейнером» для всего нежелательного, тревожного, неприемлемого, что связано со всем женским и с женственностью, со специфическим представлением о женской «распущенности» и «своеволии». Рассуждая о том, что такое «феминизм», журналист на самом деле больше говорит о своих страхах и желаниях, нежели о самом предмете[564].
То же самое можно сказать о вузовской и академической среде. Профессор Уральского университета Мария Литовская отмечает, что большинство журналистов и вузовских работников противопоставляют «гендерным открытиям» «здравый смысл и жизненную опытность». Она приводит такие высказывания своих собеседников: «гендерные конфликты в профессиональной сфере отсутствуют, мы здесь объединены не по половому признаку, а по признаку профессии, и у нас противоречий между мужчинами и женщинами нет» (журналист, заведующий отделом), «час мужчины-преподавателя всегда стоил у нас столько же, сколько час женщины» (декан гуманитарного факультета); «гендерные исследования ведут для того, чтобы отобрать власть у мужчин» (доктор исторических наук, работающий в академическом институте), занимающиеся ими — не просто «агенты феминистского влияния» (ассистент вуза), но и «практические координаторы» своеобразного «заговора против мужчин» (преподаватель средней школы) и даже «виновницы демографического спада» (доцент вуза)[565]. «В обществе формируется „полоса глухой обороны“ по отношению к выводам, к которым приходят работающие в рамках гендерных исследований», — полагает М. Литовская[566].
В статьях, где феминизм упоминается или анализируется, он часто изображается как какое-то почти абсолютное, почти универсальное чужое, через отношение к которому авторы пытаются конструировать или реконструировать «мы», «я», самость (национальную и культурную идентичность), которая в современной ситуации воспринимается значительной частью российского общества как «находящаяся под угрозой». Здесь, как мне представляется, действует описанный социологами, в частности Л. Гудковым, механизм негативной идентичности: «мы»
конструируется отношением к негативному фактору, чужому или враждебному, который становится условием солидарности его членов, объединяемых таким образом, сознающих себя в рамках подобного значимого и ценного для них единства, где они противопоставлены чужим (не таким, как «мы»)[567].
Как пишет Л. Гудков в другой своей статье, «чужой» (в отличие от «маргинала» и «другого». — И. С.) «отмечает внешние границы „своих“, пределы понимания и идентичности группы»[568].
Выразительным примером такого применения представления о феминизме как о «чужом» может служить статья поэта и филолога Ларисы Березовчук «У феминизма не женское лицо»[569], где именно феминизм воплощает то чужое и враждебное, по отношению к которому предлагается в дальнейшем конструировать солидарное российское «мы».
Березовчук разделяет феминизм на социально-демократический (борьба за женские права), который она в принципе одобряет, и «радикальный» — по ее мнению, абсолютно чуждый России («ничего похожего на радикальный феминизм наша страна никогда не знала»[570]). Радикальный феминизм — это завезенная с Запада болезнь. Более того, при ближайшем рассмотрении она является скорее не собственно болезнью, а симптомом более страшных недугов — глобализма и неолиберализма, или «нового орднунга», по выражению Березовчук. Теории радикального феминизма, согласно Березовчук, разрушают вечные и незыблемые ценности христианства, хранительницей которых — по умолчанию — является Россия; эти теории вызывают конфронтацию в обществе (мужчины против женщин, молодежь против пожилых), дестабилизируют ситуацию в политическом и даже в эпистемологическом смысле — разрушая «истинное» знание.
Один из главных тезисов статьи Березовчук заключается в том, что у феминизма и ФК «нет корней» в России («наши соотечественницы только повторяют своих зарубежных подруг») — это чисто западная, не имеющая никаких «национальных обоснований» идеологическая и эпистемологическая программа. Такая точка зрения достаточно характерна, подобные суждения нередко встречаются на страницах популярных изданий и в интернете[571].
В суждениях Березовчук парадоксальным образом смешаны «в одном флаконе» два мотива неприятия феминизма и ФК: «это слишком хорошо знакомое нам чужое» и «это совсем не знакомое нам чужое». Однако совмещение этих двух мотивов распространено и в других антифеминистских высказываниях, публикуемых в российских СМИ и специальной периодике.
С одной стороны, политическая ангажированность феминизма вызывает прямые ассоциации с марксизмом и со всем, что «мы уже проходили». «Семьдесят лет марксистского единомыслия привели к стойкой отрицательной реакции, буквально — идиосинкразии, „синдрому отторжения“ у значительной части ученых на всякую идеологическую теорию (а феминизм — это идеология)»[572], — отмечает Н. Пушкарева.
Об этом же пишет Е. Барабан[573], то же отмечает и О. Шнырова[574], говоря об отношении к феминистской теории в академической среде, в которой сформировалось устойчивое мнение: то, что идеологически или политически ангажировано, не может быть научным.
Помимо того, что феминизм вызывает ассоциации с идеологизированным советским марксизмом, для многих он связывается в первую очередь с борьбой за формальное, юридическое равноправие полов, за право женщин на достойную работу и пр. Для тех, кто жил в советские времена, подобные требования воспринимаются как анахронизм — «у нас все это давно уже было достигнуто». Здесь действует, по выражению Людмилы Бредихиной,
…мощный миф о женщине, рожденный во времена Советской власти. Сильно выдохшийся, но до сих пор живой, он семьдесят лет цинично и успешно камуфлировал практику использования женщины как национализированного продукта и объекта тотального насилия (социумом, трудовым коллективом, мужчиной, детьми), декларируя при этом всеобщую любовь и уважение женских прав. Хитроумность механизма его действия заключается в том, что женщина постепенно обрела устойчивый синдром заложницы, когда реальное насилие и декларируемая забота оказываются неотличимы друг от друга[575].
Таким образом, политические, идеологические, «левые» коннотации в понятиях феминизм и феминистская критика являются для российского гуманитарного сообщества достаточно раздражающим фактором.
С другой стороны, в феминизме и особенно в ФК российских гуманитариев и журналистов раздражает то, что кажется слишком незнакомым для большей части исследователей (и не только исследователей): речь идет о психоаналитических и постструктуралистских составляющих феминистской теории. В подавляющем большинстве случаев здесь можно видеть болезненную реакцию на ломку традиционной научной парадигмы истинного, научного, иерархического и жестко структурированного (пусть и методологически неопределенного) знания.
Упомянутая выше Л. Березовчук сетует на отсутствие истинности в теориях «радикального феминизма». В последнем она «вместо научной теории пола» видит
намерение построить в западном мире новую мифологию, основанную на очередных «трех китах» — пространстве, органической материи и статике (в отличие от христианства с его апологией времени, психического в широком смысле слова и тотальной динамикой существования — от душевной жизни человека до исторических процессов)[576].
Это раздражение, вероятно, в большой степени вызвано нежеланием автора, работающего в традиционной научной парадигме, проблематизировать собственные методологические основания. Гораздо удобнее считать себя последним бастионом истинного знания, обвиняя ФК (среди прочих) в ненаучности или псевдонаучности.
Очень сильно многих критиков ФК раздражает ее специфический («непонятный», «псевдонаучный») язык. Действительно, обильное использование непереведенных, калькированных или транслитерированных англоязычных или французских терминов в работах некоторых российских феминисток или феминистов часто делают текст просто неудобочитаемым. Этот язык, вызывающе непонятный для людей с традиционным гуманитарным образованием, воспринимается ими как знак, во-первых, корпоративной замкнутости, во-вторых, высокомерия по отношению к «посторонним». Тексты русской ФК воспринимаются как шифровки шпиона («Юстас — Алексу» или «генералу Гранту», если использовать выражение М. Ремизовой[577]).
Кто адресат этих текстов? — задают вопрос скептики. В некоторых критических статьях и рецензиях прямо говорится, что авторы этих текстов выступают просто как грантополучатели и свои тексты обращают прямо к западному грантодателю, минуя русского адресата, которому в этом случае отводится незавидная роль непосвященного свидетеля, у которого заведомо нет и не может быть ключа к шифру.
Некоторые примеры из рецензии М. Ремизовой (в целом, по-моему, вызывающе несправедливой[578]) на книгу И. Жеребкиной «Страсть» довольно убедительны. Ремизова отмечает, с одной стороны, характерную для монографии переполненность совершенно избыточной для русского читателя информацией (Жеребкина снабжает всех упоминаемых персонажей устойчивыми кеннингами: «знаменитый русский писатель-моралист 19 века Лев Николаевич Толстой»; «великий русский писатель, создатель знаменитых психологических романов „Преступление и наказание“, „Идиот“, „Братья Карамазовы“ Федор Михайлович Достоевский» и т. п.), с другой стороны, указывает, что текст перегружен плохо переваренными заимствованными терминами и словами, которые иногда вступают со словами родной речи в противоестественные сочетания; критик приводит такие выражения из книги, как «ассамбляж наркотиков» или «перформативные постановки в виде мужского тела генерала Трепова». Возмущение Ремизовой вызвано такой (предполагаемой ею) позицией автора текста, которую, иронически перефразируя Высоцкого, описал Тимур Кибиров: