Пути, перепутья и тупики русской женской литературы — страница 42 из 84

[590].

Об этом же рассуждают и другие переводчики и составители антологий (К. Хайдер и Н. Носова, Е. Гапова и А. Усманова, Л. Бредихина, Т. Барчунова).

Речь, идет, разумеется, не только о термине «гендер» — проблема в неравнообъемности, разном (количественно и качественно) составе понятий. Как справедливо пишет С. Ушакин,

ситуацию во многом осложняет наличие так называемых «концептуальных омонимов» — терминов, «сходных» по звучанию, но обозначающих разные реалии. Например — деление на «частное» («приватное») и «публичное» является принципиальным как для западных форм феминистского анализа, так и для отечественных исследований. Но насколько соотносимо (пост)советское «частное» с «частным» либерального общества? «Взаимопереводимы» ли эти «частные» практики? Таким образом, вопрос о западных методологиях — это прежде всего вопрос об этнографии методологических практик, т. е. вопрос о тех контекстах, в которые «попадают» и/или в которые «вписываются» новые теории[591].

Упомянутых Ушакиным «концептуальных омонимов» немало, и они касаются принципиальных, базовых понятий — так, Ирина Жеребкина пишет об «омонимичности» понятия «насилие» в российском и «западных» контекстах[592]. Те же перипетии — со значениями слова «секс», с термином «жанр» (если говорить о филологических контекстах) и т. д.

Вопрос в том, надо ли искать русские аналоги понятиям и концептам, родившимся в другом контексте, или, как говорит Михаил Рыклин о русской философско-методологической ситуации (в более общем плане, не только по отношению к ФК) —

…у нас нет альтернативного (по отношению к «западным» методологическим парадигмам. — И. С.) инструментария. Мы должны его еще вычленить из русской литературы, из русской философии. Западная философия тоже может этому способствовать, но не прямо. Чем дальше мы от нее дистанцируемся, тем продуктивней она будет. Мы видим, к чему приводят попытки прямого применения западных теорий — часто это просто патетическое изложение этих концепций в надежде, что они настолько универсальны и способны все объяснить, что их и перерабатывать не надо. Те, кто пытается здесь опираться на западные теории, исходят из того, что наше общество — нормальное или вот-вот станет таким[593].

Если подыскивать русские аналоги инокультурным терминам, насколько они должны быть специфичны? Что будет происходить, например, если выработанные в русском контексте термины и понятия мы будем переводить на английский — будут ли русский «пол» или «половая идентичность» соответствовать понятию «гендер» или каждый раз термин должен употребляться с соответствующей этимологической биографией в приложении? Подобные вопросы можно множить. Однако именно фиксация таких «болевых точек» может стать (и отчасти становится) путем для разработки теории в «своем» контексте.

Нерешенность (или, что еще хуже, кажущаяся решенность — по принципу, предложенному героем романа братьев Стругацких «Волны гасят ветер»: «понять — значит упростить»[594]) этой важнейшей проблемы вызывает сильные затруднения при попытке вести конкретные — например, филологические — исследования: если серьезно рефлектировать над проблемой терминологии и методологии, исследование становится чудовищем, у которого «голова» (общетеоретическое введение) вдвое больше всего остального.

Названная выше проблема актуальна и для «второго», и для «третьего разряда» (по Г. Зверевой) русских исследователей, пытающихся писать в дискурсе ФК или гендерных исследований.

С точки зрения исследовательницы «третьего разряда»

Между теми, кто приспосабливает новые «детальки» к старым конструкциям в целях их косметического ремонта, и теми, для кого «чужое представлялось как иное», требующее критического освоения, понимания его сложности, сохранения какой-то аналитической дистанции по отношению к нему и т. п., не всегда, по-моему, можно провести ясную и четкую демаркационную линию. По крайней мере, я затрудняюсь сказать, к какому разряду отнести себя самое (хотя Зверева «проводит» мою книгу «Провинциалки русской литературы» по «третьему разряду»).

Далее я буду говорить в основном о своих собственных ощущениях и «раздражениях» — они, конечно, в чем-то определены моим персональным опытом, пределами компетенции, филологическим образованием и «местоположенностью», но надо заметить, что похожие реакции я встречала во многих статьях и выступлениях на конференциях моих российских коллег.

Эти «претензии» и «раздражения» касаются как методологии ФК в целом, так и применения ее к анализу русского, в частности литературного, материала.

В первом случае конфликтные или «болезненные» зоны парадоксально связаны с теми чертами ФК, которые и составляют (по крайней мере, для меня) привлекательную ее сторону. Подчеркну еще раз, что ФК — это безусловно не оружие межполовой борьбы, а методология, одной из целей которой является «подрывное чтение текста», дающее возможность увидеть сконструированность и историческую мотивированность тех половых иерархий и схем, которые привычному (патриархатному) исследовательскому взгляду представляются естественными и неизменными. В этом смысле очевидно, что феминистская критика — одна из составляющих постструктуралистского «проекта», и в этом качестве она (ФК) по определению не может не включать в себя такую черту, как междисциплинарность.

Последняя порождает множество инновативных возможностей, но для меня как филолога здесь возникают методологические проблемы, о которых отчасти уже шла речь выше: в рамках метаподхода чрезвычайно важна проблематизация, но если ставить собственно филологические задачи, то оказывается «потерян» предмет изучения — я не могу начать работать с текстами внутри своих специальных задач, так как вся энергия уходит на проблематизацию понятий и методологические объяснения. Литературоведение как наука с собственным предметом в определенном смысле исчезает — оно становится одним из учебных полигонов, в данном случае — зоной феминистского философствования. Впрочем, возможно, это неизбежно, и литературоведение как таковое ныне вообще является «исчезающим объектом».

Беспрерывная проблематизация и деконструкция понятий, когда внутри одной «матрешки» оказывается другая, которую, в свою очередь, тоже надо «развинтить», порождает страх предчувствия, что внутри последней матрешки мы не найдем ничего, кроме зияющей пустоты. Мои «эпистемологические» фобии и эмоции в этом случае прекрасно описаны в стихотворении уже неоднократно цитировавшегося выше Тимура Кибирова:

Даешь деконструкцию! Дали.

А дальше-то что? — А ничто.

Над кучей ненужных деталей

сидим в мирозданье пустом.

Постылые эти бирюльки

то так мы разложим, то сяк,

и эхом неясным и гулким

кромешный ответствует мрак.

Не склеить уже эти штучки,

и дрючки уже не собрать.

И мы продолжаем докучно

развинчивать и расщеплять.

Хотя, конечно, кроме разочарований, есть и свои очарования, так как работа с методологиями ФК дает в руки исследователя новую оптику — позволяет пересмотреть канон, сделать зримым то, что при традиционных подходах оказывалось в зоне «слепого пятна»[595].

Еще один раздражающий момент тоже связан скорее не конкретно с ФК, а с общей проблемой постмодернистских и деконструктивистских теорий, для ФК очень существенной, и касается пишущего субъекта, который не претендует на нейтральную, истинно научную позицию, что в русском варианте прежде всего связано с переходом от «научного» мы к персональному я. В феминистской критике (как и в постструктурализме вообще) познающий субъект всегда контекстуален. Продуктивность и инновационные перспективы такого способа исследовать и говорить, кажется, очевидны. Но, с другой стороны, я хорошо понимаю и тех, кто высказывает предположение, что, если довести эту тенденцию до предела, текст будет сводиться исключительно к самовыражению упомянутого «познающего субъекта» — и дай Бог, чтобы в этом случае субъект был нам интересен. А если нет?[596]

Еще одна «зона сомнений» связана уже с пониманием существования и выражения женщины и женственного в патриархатном дискурсе. Идеи Люс Иригарей, Элен Сиксу, Нэнси К. Миллер и других о возможности осуществления женственности путем иронической или отстраняющей деконструкции патриархатного дискурса, о писании «курсивом» («на фоне» мужского письма, которое понимается в этом случае как «прямой шрифт») рождают у меня иногда чувство безнадежности и протеста.

Насколько фундаментально и абсолютно язык узурпирован патриархатной властью? До какой степени женщина в языке «не существует» и может выражать себя только деконструктивно или истерически, через специально изобретенные «ужимки и прыжки»? Когда я читаю работы на подобную тему (особенно те, где такого рода идеи предлагаются уже в «адаптированном» виде), мне приходят в голову сетования некоторых моих русскоязычных студентов университета Тампере на бедность финского языка в тех случаях, если словарь не дает им точного финского синонима к какому-то русскому слову, как будто лексика — вообще единственное средство смыслопередачи. Но надо отметить, что некоторые ответы на свои недоумения я нахожу в динамически развивающейся и очень неоднородной феминистской критике (точнее, феминистских критиках) — например, в теориях номадичности Рози Брайдотти, в которых для меня наиболее существенным является ее оптимизм, вера в то, что номадический женский субъект — «множественная открытая и взаимосвязанная сущность»