Пути, перепутья и тупики русской женской литературы — страница 43 из 84

[597] — может «утвердить и отыграть различные формы субъективности»[598]. Активность, изменчивость и гибкость (в отношении своего места, роли, языка) номада (или, в данном случае, номады) является способом сопротивления патриархатным иерархиям. Идеи Брайдотти о том, что номадический женский субъект «уловим» через такие категории, как ситуативное знание, «политики локальности» (локальности, понимаемой как в пространственном, так и во временнум смысле), о том, что память и чувство времени тесно связаны с сексуальными различиями[599] и т. п. — являются, на мой взгляд, весьма продуктивными при анализе женских текстов.

Если говорить о применении методологий ФК к русскому материалу — то, читая многочисленные уже работы «гендеристов» и «гендеристок» по русской литературе, удивляешься однообразию выводов при разнообразии материала. Одна из главных причин здесь — та, которую прекрасно, так сказать, «на моем примере» (при анализе моей книги «Провинциалки русской литературы») формулирует Г. И. Зверева — и что я сама, на самом деле, ясно ощущала в процессе работы над книгой. Зверева замечает, что следование матричным правилам и использование процедур чтения-письма, установленных парадигмой (в данном случае гендерной), приводит к возникновению феномена «герменевтического круга»: язык анализа формирует дискурсивную реальность[600]. Язык текстов оказывается подчиненным власти объективированной историко-литературной (точнее, интертекстуальной) реальности, которая выстроена с помощью феминистских или гендерных концептов[601]. Выводы предопределены исходными посылками методологических источников, работа с текстами (в широком смысле слова) становится полигоном для испытания (а чаще — для иллюстрации) исходных методологических постулатов.

Это особенно ясно сказывается именно в случае прикладного использования методологии (в данном случае — ФК). Если оставаться в «чистом поле» абстрактного теоретизирования — все прекрасно (можно назвать немало очень хороших работ по-русски, где интересно и умно с разной степенью реферативности обсуждаются общие вопросы феминистской методологии). Как только пытаешься исследовать с помощью этой методологии конкретный материал — часто, как в том анекдоте, получается «автомат», причем даже не автомат Калашникова, а «автомат вообще»: именно национальная специфика в «сетку» общей методологии улавливается труднее всего.

Конечно, можно задать вопрос — «а был ли мальчик?» (или, в данном случае, девочка). То есть — существует ли во многих исследуемых нами случаях эта самая национальная самобытность? Если я правильно понимаю, именно на это намекает в своей статье белорусская исследовательница Альмира Усманова:

В последние годы общим местом стали рассуждения о том, с какими проблемами мы можем столкнуться при некритическом обращении и заимствовании языка и тематики «западного» феминизма для анализа своих культурных реалий (при этом имеется в виду, как всегда, «неповторимость» и «уникальность» той культурной и художественной ситуации, в которой оказалась постсоциалистическая Восточная Европа)[602].

Трудно представить все же, что национальная самобытность — такой же воображаемый конструкт, как мистическая «русская душа». Но, может быть, все дело в том, что ФК и гендерные исследования — это такая методология, которая в принципе не улавливает национальную самобытность? Может быть, с помощью этой «оптики» видны только транскультурные и транснациональные универсалии? А то, что остается вне зоны их видимости, оказывается при анализе «отходами», деталями, которым при «сборке» не нашлось места, и надо изучать их в поисках национальной самобытности, соединяя гендерные исследовательские технологии с какими-то иными?[603]

Приблизительно таким образом рассуждает о данной проблеме Е. Барабан, замечая:

Цели феминистских работ по литературе валоризованы изначально, определяя таким образом выводы исследователей. [Однако] персоналии русской литературы вынуждены решать проблемы, весьма отличные от тех, что релевантны в западной литературе и в западном феминистском движении[604].

Рассуждая о «сильной» героине русских романов, которая, с ее точки зрения, «недооценена» феминистской критикой, Е. Барабан замечает, что это, вероятно, объясняется тем, что «в рамках феминистской концепции личности приветствуются какие-то определенные виды женской активности, не совпадающие с силой духа женских персонажей русской литературы». Более того, утверждение о том, что разновидности женской и мужской активности/пассивности и тому подобного в русской культуре (и в литературе) в некоторых отношениях структурированы иначе, чем это «задано» в работах ФК о женственности/мужественности (природе/культуре, пассивности/активности, рациональном/эмоциональном и т. д.), то и дело возникает в русских реакциях на западные исследования.

Анна Альчук пишет в предисловии к изданному ею сборнику «Женщина и визуальные знаки»:

Основная часть авторов стремится описать российскую ситуацию имманентно. Единодушие, с которым они независимо друг от друга отмечают некоторые особенности российской истории, наводит на мысль о выработке оригинальных критериев для ее понимания. Лейтмотивом этой книги стало утверждение о слабости, инфантильности и деструктивности русского мужчины. О чем бы ни писали авторы статей, несостоятельность русского мужчины как предполагаемого фаллократа (каковым он считается на Западе) становится очевидной. Вероятно, в этом контексте проблема мужского сексизма [в России] требует особого подхода[605].

Насколько продуктивен в нашей ситуации «феминизм жертвы»? — спрашивает Альчук. Мне тоже кажется, что вопрос о репрезентациях женственности и мужественности в русской литературе в известных мне работах часто решается действительно слишком однозначно, путем «механического» переноса схем, выработанных на материале других культур, на русскую почву, и проблема эта нуждается в более детальном (и непредвзятом) обсуждении. Например, в русской литературе XIX века были, конечно, очень разные символизации мужественности. Но один из «канонизированных» критикой — тип «лишнего человека», рефлектирующего героя, испытывающего перманентный кризис социальной (и гендерной?) идентичности. Роль сильного, «мачо»-мужчины часто в русских текстах отводится иностранцу («немцу»), то есть чужому, «человеку со стороны» (особенно явственно это видно в определенном смысле «кульминационной» для этой парадигмы повести А. Чехова «Дуэль» (Лаевский — фон Корен). Выбор, который делает женщина в этой ситуации, часто оказывается выбором того, кто нуждается в жалости и поддержке. Если и рассматривать этот шаг как акт самопожертвования, то все равно остается вопрос: является ли женщина, которая принимает такое активное, ответственное (и даже властное) решение, жертвой?

Разумеется, сказанное выше — слишком краткое и общее описание проблемы, которая требует подробной и разносторонней проработки, но мне здесь хотелось ее принципиально обозначить.

Не менее интересен и, по-моему, только начинает разрабатываться[606] вопрос о продуктивных моделях женственности и мужественности, которые предлагались советской культурой, — и здесь категории пассивности/активности работают далеко не однозначно.

Конечно, подобные вопросы можно снять, втиснув все в прокрустово ложе традиционных схем, назвав нетипичные случаи женской активности русских литературных героинь «особыми», «инверсированными» формами пассивности — но что, собственно говоря, подобные силлогизмы дают? Только радость от того, что ответ сходится с тем, который предложен «в конце задачника»?

Проблема «национальной самобытности» в контексте ФК, разумеется, не может свестись только к конкретным литературным или культурным фактам, она должна быть рассмотрена в политико-философском контексте, где безусловно оказывается связанной с вопросом о формах власти.

М. Рыклин, рассуждая о проблеме власти и пола в России, отмечает:

В России власть не принимает форму фаллоса; для этого она слишком жестока, и насилие, осуществляемое ею, слишком прямое. Дело в том, что западные теории молчаливо подразумевают, что насилие не является прямым. Но если тебя и миллионы тебе подобных «курочат» при свете дня на глазах у всех, никому потом не надо объяснять, что ты пострадавший. Западная репрессия давно уже носит утонченный характер, она принимает форму заботы, вовлеченности в процесс твоего «улучшения», воспитания. Поэтому нужны очень тонкие механизмы дешифровки (Маркс, Вебер, Делёз, Деррида). Но если тебя в течение многих поколений бьют молотом по голове, и террористические интенции власти практически не скрываются и даже декларируют себя в качестве таковых… Тут нужны другие методы работы. Это действительно номадическое общество. <…> На западе метафизика постоянно подвергается деконструкции, в России — это ценнейшая возможность, которая практически не была реализована. Пол в России [тоже] еще не состоялся[607].

Проблемы, о которых говорит М. Рыклин, поставлены также в книге И. Жеребкиной «Гендерные 90‐е, или Фаллоса не существует». Автор представляет свою книгу как

попытку перехода от фукианской, используемой и радикальным феминизмом, трактовки женского субъекта как жертвы, как манипулируемого властью, к постфукианской батлеровской (т. е. разработанной в трудах Джудит Батлер. —