Пути, перепутья и тупики русской женской литературы — страница 44 из 84

И. С.), когда женское понимается как активное, как субъекция[608].

Один из основных тезисов книги:

…субъективация в постсоветских условиях происходит в ситуации прямого («непристойного») насилия, которое в то же время оказывается конститутивным для структуры субъекта, впервые в истории досоветской и советской культуры обретающего гендерные характеристики; с другой стороны, форма гендерной субъективации здесь, в отличие от Запада, приобретает форму натурализации пола[609].

Поясню: натурализация пола в понимании этой исследовательницы означает, что после многих лет «запрета на пол» в российском обществе начинаются интенсивные манипуляции телесностью, происходит «радикальная гендеризация и сексуализация (вплоть до порнографизации) прежнего бесполого советского тела»[610]. Пол как бы «кричит о себе», он оказывается виден, подчеркнуто значим, например, в литературе и издательской практике (феномен «женской литературы», специальные серии «Женский почерк», «Женская серия», «Женский детектив») или в политике, где появляются публичные женские образы (И. Хакамада, Ю. Тимошенко и др.)[611].

В своей книге Жеребкина демонстрирует принципиальные, с ее точки зрения, отличия постсоветского гендерного дискурса от западного, связанные с тем, что в первом не существует классической феминистской дихотомии «биологическое — социальное» (в советских условиях все было «социальным», а сейчас все сводится к «натурализованному полу»). В советской традиции идеологизации пола, отсутствия индивидуального, отсутствия эссенциализма женского, связанного с проблемой идентичности (т. е. «женского опыта», столь значимого для теорий западного классического феминизма), по мнению И. Жеребкиной, «биологического» пола не существовало, а после распада СССР происходит реальная «трансформация власти от бесполой советской к производящей пол постсоветской с ее новыми стратегиями манипуляции…»[612]. Это кардинально отличает российскую ситуацию от западной:

если в западной феминистской теории сначала происходит акцентуация «первоначального основания» («женской сущности», например), а потом — его деконструкция (в виде теории перформативности Батлер, номадической субъективности Брайдотти и других), то у нас, наоборот, этого первоначального основания просто не существует, однако именно на этой негативной основе базируются затем любые аффирмативные/перформативные стратегии репрезентации женского, которые сразу же обретают или характеристики перформативного гендера, или репрессивных стереотипов натурализованного пола[613].

Эти теоретические идеи И. Жеребкиной, на мой взгляд, очень интересны и дают почву для понимания и интерпретации многих особенностей современной российской женской прозы и поэзии, которые кажутся парадоксальными, если анализировать их методами ФК, не принимая во внимания обозначенных Жеребкиной «национальных различий»[614].

Проблематизация такого рода различий на методологическом, концептуальном уровне является чрезвычайно важным делом — на данный момент, по-моему, гораздо более важным, чем продолжающееся реферирование и пересказ одних и тех же работ авторов западной ФК — пусть даже это и ключевые авторы. Например, я была бы счастлива прочитать серьезную и внятную работу на русском языке[615] о различиях между Россией и Западом[616] в конструировании, восприятии, культурном бытовании концептов «телесности» и «сексуальности» — различиях, которые провоцируют не раз наблюдаемое мной, например, на научных конференциях взаимонепонимание между российскими и западными «гендеристками»[617] (с той оговоркой, что иногда это непонимание, как я уже писала, имеет еще и лингвистическую природу — например, связанную с неравнозначностью английского слова «sex» и русского — «секс»).

Крайне малое (если не сказать ничтожно малое) число работ методологического уровня, разрабатывающих общие проблемы ФК изнутри «своего» опыта и «своей» традиции — на мой взгляд, очень настораживающий симптом и «тормоз» на пути конкретных гендерных исследований.

Цель этой статьи — в том, чтобы дать обзор нынешнего бытования идей феминистской критики и гендерных исследований в русском контексте с точки зрения «практикующего» филолога. Если сделать акцент на последнем слове, то должна признаться, что периодически у меня возникает чувство разочарования, а иногда — и усталой безнадежности. Как мне кажется, именно в филологии инновативный потенциал гендерных исследований в России был использован меньше, чем в других областях знания. Несмотря на проводящиеся научные конференции, диссертации, которые защищаются не только в Москве и Санкт-Петербурге, но и в Твери, Перми, Екатеринбурге и т. д., идеи феминистской критики практически не восприняты и слабо включены в академический дискурс, отсутствуют в вузовских программах. Институционализация гендерных исследований в академической филологии не произошла вовсе — а значит, выйдя на полшага из узкого круга «посвященных», наталкиваешься на полное непонимание. И даже поисковые системы интернета на запрос «гендер» не устают вопрошать: «Опечатка? Возможно, имелся в виду „тендер“?»[618].

Очень жаль, если слово «гендер» в филологическом контексте останется «опечаткой», потому что, несмотря на все противоречия и проблемы, ФК дает методологические подходы, которые позволяют не только увидеть те практики письма, которых для традиционного взгляда вообще не существуют (женская проза, гомосексуальные дискурсы и т. п.), но и позволяют сделать «неизведанными» те территории научного знания, которые казались уже изученными и истоптанными до предела.

Раздел четвертыйДевочки, барышни, бабушки, старухи (женские образы в русской литературе)

До и после балаИстория молодой девушки в журнальной прозе 30–40‐х годов XIX века[619]

1830–40‐е годы в русской литературе знаменуются постепенным переходом от романтизма к реалистическому дискурсу, или, точнее сказать, уже с конца 1820‐х годов происходит формирование реалистических тенденций, которые позже, в конце 1840‐х, будут осознаны в теориях и издательских проектах так называемой «натуральной школы». В это время происходит смещение интереса писателей и читателей от поэзии к прозе, в том числе такой, которая рассказывает историю героя: историю молодого дворянина, в частности так называемого лишнего человека, историю художника, историю чиновника, историю маргинала (разные маргинальные типы в физиологическом очерке или повестях натуральной школы). Такого рода тексты в определенной своей части близки жанровой традиции «романа воспитания» (Bildungsroman), в центре которого, по выражению М. Бахтина, — процесс «становления человека».

Изменение самого героя приобретает сюжетное значение <> Время вносится вовнутрь человека, входит в самый образ его, существенно изменяя значение всех моментов его судьбы и жизни[620].

Выступает ли в роли такого «становящегося» героя женский персонаж? Существует ли в это время рядом с историей молодого человека история молодой женщины?

Многие исследователи замечают, что в прозе и поэзии первой половины XIX века часто используются готовые модели женских характеров. М. Давидович, анализируя женский портрет у русских романтиков, говорит о двух контрастных возможностях изображения женщины: как идеальной красавицы, небожительницы и как чувственной сладострастницы[621]. Ю. М. Лотман пишет о том, что конец романтической эпохи создал три литературно-бытовых стереотипа женских характеров: девушка-ангел (покорное судьбе поэтическое дитя), демонический характер и женщина-героиня[622]. Автор работы о светской повести 30‐х годов Ольга Самиленко-Цветков внутри этого жанра различает такие повторяющиеся женские типы, как невинная героиня (the Innocent Heroine), соблазнительница (the Seductress) и хищница (the Female Predator)[623]. А. Белецкий выделяет два базовых женских типа в литературе 30–60‐х годов: идеальная героиня и «высшая» женщина «жоржсандовского склада», замечая, что в 40‐е годы и позже второй тип часто изображался иронически[624]. Барбара Хельдт[625] и Джо Эндрю в своих монографиях развивают мысль о том, что женщины в текстах этого времени — не самостоятельные субъекты, они не люди, а зеркало мужчин, проекции их страхов и желаний. Стереотипы девы-ангела, матери, ведьмы, соблазнительницы кочуют из текста в текст. Эндрю пишет и том, что женщина всегда изображается в мире чувств и любви, и два основных события, создающих движение женской жизни — замужество и любовь (адюльтер, соблазнение), — имеют свои сюжетные парадигмы[626]. Существенно важные выводы западных исследователей базируются на изучении довольно узкого круга материалов, в основном текстов «канонизированных» или довольно известных писателей.

Нам бы хотелось проверить (уточнить или оспорить) эти суждения, обратившись к исследованию не отдельных выдающихся произведений всем известных писателей, а к массовой журнальной литературе, к текстам так называемого литературного потока, внутри которого «плыли» и женщины-писательницы, и рядовые читатели этого времени, посмотреть, существовал ли там сюжет, который можно назвать «историей молодой женщины», и если таковой имелся, то какие именно сюжетные парадигмы разрабатывались. На наш взгляд, только восстановив этот реальный исторический контекст, мы можем перейти к проблеме — была ли женская проза того времени инновационной, предлагала ли какие-то свои, отличные от показанных «мужским взглядом», варианты написания женских историй, или по отношению к интересующему нас периоду справедливо утверждение Барбары Хельдт о том, что «самоопределение русских пи