В повести Галины Щербаковой «Прошло и это» восьмидесятидвухлетнюю тяжелобольную главную героиню (Надежду, Надюрку) приходят навещать ее племянница Ольга и двоюродная внучка Катя. Первая — из жалости и чувства долга, вторая — из циничного любопытства к умиранию и смерти. Но ни та, ни другая не понимают, что на самом деле чувствует больная «бабушка». Даже переполненная юношеским «пофигизмом» Катя «придумывает двоюродной бабке пафосные мысли и видения»[861], в то время как «плотские мысли занимали больную до скрипа протезов»[862]. Надежда совсем не подходит под канон многотерпеливой страдалицы-бабушки: в ней бушуют плотские страсти, жажда властвовать и унижать, она и в роли бабушки не теряет своей «зверской, животной» сущности, о которой много говорится в ее ретроспективной истории. Она человек животного инстинкта — и это инстинкт вожака стаи, привычка «сладостно унижать и использовать людей»[863]. Безумный ее эгоизм, неистовая сексуальность и жажда власти не пресекаются старостью.
Бабушка у Щербаковой «для себя» другая, чем для других, она не чиста, не мудра и не бестелесна. Единственное, что сближает ее с описанным в первой части статьи архетипом бабушки, — это идея матриархатной власти, которая связана не с сакральным знанием и авторитетом, а носит исключительно репрессивный характер.
Похожая бабушка-старуха, воплощающая злую власть и неукрощенную сексуальность, есть и в повести Л. Улицкой[864] «Пиковая дама». Здесь, как и у Щербаковой, изображено несколько женских поколений: Мур (прабабушка), которой уже за девяносто, ее пожилая дочь Анна Федоровна (бабушка), ее дочь Катя — мать взрослой уже дочери Люси и мальчика Гриши.
В центре повествования две бабушки: одна «правильная», вторая — абсолютно «неправильная», но и тот, и другой образы деконструируют миф о бабушке как идеальной женственности.
Анна — известный офтальмолог, бабушка взрослых внуков — всю жизнь не может выйти из-под власти своей взбалмошной матери. Идея долга, совестливости, доведенная до предела, пожирает ее собственную жизнь: мать отнимает у нее отца, мужа, время, душу, но она продолжает отдавать себя на заклание, как жертвенная овца.
Анна имеет весь набор внешних и внутренних атрибутов идеальной бабушки. Это «крупная пожилая женщина»[865], одетая в бесформенную одежду, «с многолетней привычкой к домашнему подчинению»[866], практически бесполая. «Она всегда знала, что брак для нее случайность», «…она испытывала отвращение к „несмываемой грязи секса“»: «Как прекрасно быть монахиней в белом, в чистом, без всего этого… Но какое счастье все-таки, что Катя есть…»[867]. Жертвенная, чистая, большая, теплая, лечащая, созидающая, «просто святая»[868]. Единственная попытка бунта приводит к смерти, потому что бунт для нее невозможен.
Совершенная противоположность — другая бабушка, вернее старуха, «пиковая дама», мать Анны, Мур. Она маленькая, хрупкая, женщина-кукла, «прозрачное насекомое»[869], бесплотная, бестелесная, «ангел, без пола, без возраста и почти без плоти»[870]. Она — олицетворенная старость, почти бессмертие, описывается как машина (каждое ее появление сопровождается металлическим бряцаньем ходунков), кукла, марионетка («длинная шея с маленькой головой торчали, как у марионетки»)[871].
Но при этом Мур — существо бесконечно плотское, животное. Вся ее жизнь — это торжество эгоизма и похоти, эта погоня за наслаждением, ненасытность. Желания, «плотские мысли» бушуют в ней (как и в старухе Надежде у Щербаковой) и в глубокой старости. Она вечно беременна желаниями, поэтому ей не нужны реальные беременности, которые разрешаются рождением детей. Свою дочь она родила по недоразумению и легко избавилась от нее, подкинув покинутому отцу.
Мур, как беременной женщине, постоянно хотелось чего-то неизвестного, неопределенного — словом, поди туда, незнамо куда, и принеси то, незнамо что[872].
Неутоленность, неиссякаемость желаний, гомерический эгоизм дают ей необъяснимую, абсолютную власть над людьми («Отчего ей была дана власть над отцом, младшими сестрами, мужчинами и женщинами и даже над теми неопределенными существами, находящимися в мучительном зазоре между полами?»[873]. В старости власть эроса соединяется с властью смерти (или бессмертия), тайной Пиковой дамы, с властью танатоса. Она «хрупкая и величественная»[874] «великосветская старушка»[875], Grande Dame, воплощение чуда, тайны и авторитета. Если она и воплощение женственности, то совсем другого рода, чем архетипическая бабушка, она воплощает собой не святую жертвенность и чистоту, а наоборот — торжество желания, пожирающего всех и вся, кроме самой обладательницы тайны. Проблема в том, что эта торжествующая женственность бессмертной старухи изображена как отвратительная, противоестественная и ужасающая. Неоднозначность авторской позиции состоит в том, что не менее (хоть и по-другому) ужасающей является и другая (идеализированная патриархатной традицией) модель женственности: жертвенная великомученица, воплощенная в «правильной» бабушке Анне Федоровне.
В повести Улицкой присутствует и поколение внуков-правнуков, которое тоже участвует в «обсуждении» проблемы. Именно внучка Катя в финале дает пощечину визжащей Мур, нарушая табу, делая то, на что так до смерти и не решилась ее жертвенная мать.
Таким образом, в современных текстах не только присутствует множественность точек зрения, но речь идет не об отношениях только бабушек и внуков, но о сложнейшем комплексе отношений трех поколений, бабушки — матери — внука/внучки, если оставаться в русле нашей темы, что создает новые витки усложнения архетипа бабушки.
Два текста в этом отношении особенно показательны: написанная в 1994 году молодым литератором Павлом Санаевым автобиография в форме романа[876] «Похороните меня за плинтусом» и вышедший двумя годами раньше роман в форме автобиографии известной писательницы Людмилы Петрушевской «Время ночь (Записки на краю стола)».
В центре текста Санаева образ бабушки, созданный с точки зрения внука, которого в четырехлетнем возрасте бабушка с дедом практически насильно забрали у матери. Мальчик все время болеет, бабушка ведет дом и беспрерывно, ежеминутно его лечит, безумно любит и в то же время попрекает каждым куском и каждой минутой своей жизни, на него потраченной, в жертву ему принесенной. Точка зрения внука является доминирующей, но большую часть текста занимают развернутые истерические монологи бабушки, которые не пересказываются, а изображаются.
Для бабушки горячо любимый внук прежде всего инструмент, с помощью которого она может постоянно воспроизводить и поддерживать свой статус великомученицы:
Господи! — послышался вдруг из ванной плач. — <…> Прости грешную! Прости, но дай мне силы крестягу эту тащить! Дай мне силы или пошли мне смерть! Матерь Божья, заступница, дай мне силы влачить этот тяжкий крест или пошли мне смерть! Ну что мне с этой сволочью делать?! Как выдержать?! Как руки не наложить?![877]
«Красота и величие мученицы», о которых писал Гончаров, для бабушки Санаева существуют только в том случае, если великое служение и великое страдание беспрерывно воспроизводятся и демонстрируются окружающим. Этот садомазохистский дискурс требует, чтобы ребенок выполнял постоянно и одновременно роли тирана (креста на шее) и жертвы (и чтобы в этом качестве он полностью принадлежал бабушке, был объектом ее беспредельной власти). Бабушка помещает внука в тюрьму своей любви-ненависти, накладывает запрет на все нормальные радости мальчишеской жизни, полностью присваивает себе жизнь внука.
Никогда не мог я смириться с бабушкиной манерой отвечать за меня всегда и везде. Если бабушкины знакомые спрашивали во дворе, как у меня дела, бабушка, не глядя в мою сторону, отвечала что-нибудь вроде: «Как сажа бела». Если на приеме у врача спрашивали мой возраст, отвечала бабушка, и неважно, что врач обращался ко мне, а бабушка сидела в противоположном конце кабинета. Она не перебивала меня, не делала страшных глаз, чтобы я молчал, просто успевала ответить на секунду раньше, и я никогда не мог ее опередить.
Для этого надо монополизировать право на ребенка, надо отнять его у матери, что бабушка и делает, объясняя свой поступок на риторическом уровне тем, что дочь — плохая мать, не мать, а «похотливая курва», которая из‐за неодолимого влечения к «кровожадному карлику-кровопийце» повесила вечно больного, «гниющего» сына на шею бабке. Мотив конкурентной борьбы с дочерью за право на внука многозначен, он имеет и эротические коннотации, потому что любовь бабушки к внуку изображается как телесная, плотская:
Это он по метрике матери своей сын. По любви — нет на свете человека, который бы любил его, как я люблю. Кровью прикипело ко мне дитя это. Я когда ножки эти тоненькие в колготках вижу, они мне словно по сердцу ступают. Целовала бы эти ножки, упивалась! Я его, Вера Петровна, выкупаю, потом воду менять сил нет, сама в той же воде моюсь. Вода грязная, его чаще, чем раз в две недели, нельзя купать, а я не брезгую. Знаю, что после него вода, так мне она как ручей на душу. Пила бы эту воду! Никого, как его, не люблю и не любила! Он, дурачок, думает, его мать больше любит, а как она больше любить может, если не выстрадала за него столько? Раз в месяц игрушку принести, разве это любовь? А я дышу им, чувствами его чувствую!