Пути, перепутья и тупики русской женской литературы — страница 61 из 84

[889], — нахваливает ее Евлампия Романова.

Бабушка-девочка, бабушка без возраста — еще один вариант деконструкции образа канонической бабушки.

Анализ произведений современной русской литературы, в центре которых образ бабушки, позволяет прийти к следующим выводам.

Образ пожилой женщины в них создается в результате следования за существующим литературным архетипом или — чаще — в результате полемики с ним.

Демифологизация образа бабушки происходит путем дистанцирования, отчуждения: своя, родная, телесно близкая бабушка, хранительница родового предания превращается в ничью «старушку на лавочке», чей «совковый» опыт не востребован и отвергнут.

Бабушка превращается из объекта в субъект повествования. Взгляд изнутри (часто соседствующий со взглядом извне, с точки зрения внука) также приводит к демифологизации, причем проблематизированными оказываются именно те черты, которые служили основанием гиперсимволизации: магическая чистота, асексуальность, жертвенное материнство. На первый план выходят мотивы желания и власти.

В современных текстах присутствует множественность точек зрения, речь идет не только об отношениях бабушек и внуков, но о сложнейшем комплексе взаимоотношений трех поколений, бабушки — матери — внука/внучки, что создает новые уровни усложнения в трактовке образа бабушки.

Женская старость изображается как сложная, многоликая, глубоко противоречивая и протяженная. Наряду с возникающими (особенно в массовой литературе) образами бодрых бабушек без возраста, в текстах изображаются и разные возрасты женской старости.

Бабушки не исчезли из литературы — они изменились до неузнаваемости.

«И тут появились старухи…»Старость как иное в российской прозе конца ХХ — начала XXI века[890]

Изначальное присутствие внутри нас самих делает старость самой квинтэссенцией инаковости.

Линда Фишер[891]


Другой снаружи и внутри

Проблематика Иного/Другого в современной науке чрезвычайно многообразна и многопланова. В определенном смысле можно сказать, что категория Иного/инаковости — одна из базовых для современного мышления о мире и человеке. Но при всей универсальности проблемы содержание концепта Другой очень вариативно и зависит от научного контекста постановки проблемы. Среди тех мыслителей и исследователей, кто делал акцент на конфликтном аспекте инаковости и Иного, можно особо выделить имя Симоны де Бовуар. Ее книга «Второй пол» («Le Deuxième Sexe», 1949)[892] трактовала женщину как Другое в патриархатном мире. В написанной двадцатью годами позже книге «Старость» («La Vieillesse», 1970)[893] де Бовуар использовала категорию другости как ключевую в своем всестороннем исследовании вынесенного в заглавие явления. Несмотря на то, что эти работы были написаны десятилетия назад, в некоторых моментах устарели и были дополнены, скорректированы и оспорены более поздними исследованиями[894], некоторые идеи де Бовуар, на мой взгляд, сохраняют свою актуальность и продуктивность.

В обеих названных выше книгах французской исследовательницы категория инаковости используется как инструмент критического социального анализа: и социальные практики, и клише буржуазного сознания включают в себя конструирование женского/феминного как отклонения от нормы и «стигматизацию старых людей в качестве иных, чуждых обществу субъектов, тех, кого можно игнорировать и предать забвению»[895]. В этом смысле механизм возникновения таких явлений, как сексизм и эйджизм, можно вслед за де Бовуар объяснить страхом перед Другим. Проецирование этого страха вовне осуществляется в формах маргинализации Другого/Других. Но, как замечает Линда Фишер, анализируя книгу Бовуар о старости, инаковость пожилых людей конструируется не только снаружи, но и изнутри.

Пожилые люди — это не просто «кто-то другой» или «некие другие», а мы сами. Каждый из нас потенциально или реально является пожилым человеком, или, точнее, поскольку каждый из нас станет стариком или старухой, мы уже являемся ими, заключая в себе эту неизбежность в латентной форме. И, таким образом, престарелый Другой — это я сам, Другой внутри меня, Я сам — Другой.<…> Еще не будучи старыми, мы уже становимся резервуаром для инаковости в отношении к старости, мы уже являемся Другими для нас самих[896].

Страх перед Другим — стариком, растущим внутри меня, — вызывает стремление подавить эту тревожную и опасную инаковость и переадресовать ее реальному Другому, старому человеку, заклеймив его и отвергнув, проведя границу между им и мной, Я и Другим. И в то же время Другой — необходимое условие существование Я — Я существую лишь через Другого. Последний тезис о «коммуникативном существовании» особенно многосторонне был развит постмодернистской философией.

В данной статье я хотела бы с позиции такого понимания другого и другости проанализировать изображение старости в российской литературе конца XX — начала XXI века. Меня интересует также соединение проблем отчуждения, «обыначивания» старости и женственности[897], которое можно увидеть в частности в том, как модифицируется в современных литературных текстах архетипический образ старухи, «ужасной старухи», «пиковой дамы».

Отчуждение старости

В реальном и символическом пространстве постсоветской России на общие причины отчуждения старости, о которых говорилось выше, наложились дополнительно отягощающие ассоциации между старыми людьми и «старыми» советскими временами[898]. Старшее поколение оказалось в роли динозавров и рептилий «парка советского периода», что вызывало чувство опасности, любопытства, иногда жалости, но почти всегда отчуждения, что можно видеть в текстах писателей постсоветского поколения таких, например, как Женя Снежкина, Ирина Денежкина, Александр Снегирев, Илья Кочергин[899]. Неопрятная, отвратительная старость изображается в их текстах как нечто, что ни в коем случае не должно ощущаться как часть меня, а имеет право на существование только в качестве совершенно иного, синонима дурно пахнущего прошлого, распада и смерти, контрастирующего с собственной молодостью и цветением. Но страх перед старостью и старыми людьми, который проступает в этих произведениях, рожден сознанием, что это иное, как чужой/alien из фантастического фильма, уже живет внутри и неотвратимо превращает молодого и беспечного в чудовище — в себя. Средством заслониться от этого страха становится циничная ирония и гиньоль.

В названных текстах мы видим типичную для изображения старости ситуацию: старый человек нечасто выступает как субъект; о нем и о старости говорят другие, ее еще не испытавшие[900].

Однако в литературе можно найти и более сложный, многоуровневый взгляд на старость и старение. В повести Людмилы Петрушевской «Время ночь» (1992) нарратором является пятидесятисемилетняя Анна Андриановна. Цитируемый в тексте дневник дочери и приводимые в записках Анны реплики детей создают перспективу отношения к ней как к монстру, выжившей из ума старухе. Сама она, с одной стороны, готова называть себя старухой или точнее — бабушкой, более того, готова извлекать моральную и даже материальную выгоду из роли жертвенной, всех спасающей и всех контролирующей матери/бабушки[901]. Но, с другой стороны, разыгрывая истерические перформансы в маске бабушки-жертвы, Анна Андриановна с ужасом фиксирует неумолимо совершающийся в ней процесс старения, в котором каждый пройденный этап ощущается как утраченная молодость:

Я ушла, заперлась у себя и долго плакала горячими слезами. Мне было тогда всего пятьдесят лет! Мои молодые, прежние годы, суставы только еще начинали болеть, давление не беспокоило, все было, все! <…> А потом — как лавина стала таять жизнь, но опустим над этим завесу тайны, тайна есть у всякого, в том числе и у могилы, не подлежит разглашению. Бедные старые люди, я плачу над вами (курсив мой. — И. С.). Но моя тогдашняя молодость, насколько же я ее не ценила и считала себя глубокой старухой![902]

Признавая себя стареющей, она в то же время постоянно отчуждает старость, проецируя ее на других, на них — «настоящих стариков», а себя видя изнутри иначе, как, например, в описании своего «поединка» с санитарами дома престарелых, которые кричат ей:

Много мы видели сумасшедших. Вас же саму надо, тебя надо в дурдом! Вы же старая женщина! Старая! Я вся дрожала, но валерьянка, драгоценный корень жизни, делала свое дело. Собранная, энергичная, волевая, я действовала на эти тупые мозги так мощно, что они были готовы убить меня оба[903].

Диалог с санитарами возникает потому, что Анна в какой-то момент решает забрать из дома престарелых хроников свою мать, бабушку Симу, являющуюся для нее воплощением той самой «настоящей», ужасающей старости, с которой она не может и не хочет отождествить себя и которую видит как абсолютное, монструозное