Если сделать так, что Дон Кихота — Рыцаря не было, а его выдумала влюбленная Дульцинея <…>. Не Альдонса, трактирная девка, ставшая принцессой Дульцинеей через Дон Кихота <…>, а наоборот: Принцесса Дульцинея, через безумие творчества и любви создавшая Рыцаря из обывателя и через свое прозрение ставшая Альдонсой, трактирной девкой[1055].
Женщины в «Дневнике» Островской занимают гораздо больше места и описываются более разнообразно, пристрастно и «телесно». Возникающее подозрение в «андрогинизме» (в терминах русского декаданса) не является случайным, так как эта тема прямо обсуждается в записях 1944–1946 годов, посвященных Анне Ахматовой, которую Островская прямо называет бисексуальной. Образ Ахматовой — очень важный, возможно, ключевой для «Дневника» Островской. Ахматова — главный двойник, притягивающий и отталкивающий, именно в «заметках об Ахматовой» соединяются все больные вопросы собственной противоречивой и разорванной идентичности (социальной, гендерной, культурной).
Она (Ахматова. — И. С.) отстраняется, смеется, ворожит — какая интересная женщина, какая тревожащая женщина[1056] (10.09.45);
В ней конечно, двуполость андрогина. Дерзка, себялюбива, игра в добрую королеву, развращена, перестала жить собственной жизнью, ибо живет только биографически с учетом жеста и слова «на будущее»[1057] (б/даты, 07.46);
Ахматову в больших дозах не выношу совершенно. Лицемерка, умная, недобрая и поглощенная только и единственно собою[1058] (27.10.46);
Ахматова думает, вероятно, что я лесбиянка <…> Я не лесбиянка, дорогая. Я просто знала слишком прекрасную мужскую любовь и осталась коронованной и любовью, и поклонением. Я целомудренно отношусь к страсти, я от любовника требую очень многого. Я люблю кактусовое цветение чувственности. Я — криптограмма. Вот именно поэтому я и одна[1059] (21.12.46).
Эти и другие записи об Ахматовой показывают, что, описывая Ахматову, Островская в общем-то описывает себя. Единственная, но существеннейшая разница между ними — это то, что Ахматова реализовала себя как женщина и как поэт, что ее себялюбивые претензии на славу, поклонение и биографию имеют под собой основание, в то время как, размышляя о себе, Островская все чаще в эти годы говорит о пустоте, фантомности, «недоумирании». Природа отношения Островской к Ахматовой и дневниковые стратегии ее описания сложны: здесь есть и влюбленность, и попытка объективного наблюдения, и в очень сильной степени — зависть. Как пишет И. Жеребкина, комментируя психоаналитические интерпретации зависти Жака Лакана:
Кроме травматической природы зависти Лакан, в отличие от Фрейда, обнаруживает в ее структуре дополнительный травматический парадокс: зависть конституируется не только через травматическое отношение к Другому, но и неизбежно обуславливает фундаментальную расщепленную и травматическую идентификационную позицию самого субъекта — «кто такая я» и «действительно ли я такая?» <…>. Собственно, отсюда и возникает основная характеристика самого субъекта зависти как драматическая позиция субъекта нехватки, как субъективная позиция смещения, то есть «вне места», позиция «всегда-уже» замещенного[1060].
Именно ощущение собственной «внеместности», смещенности, «эфемеридности», фантомности усиливается в последних записях дневника Островской. Появление Ахматовой в ее жизни — не причина, но катализатор этих процессов. Ощущение своей состоятельности (социальной, человеческой, творческой), следы которого мы можем временами увидеть в блокадных записях, утрачено. 14 декабря 1946 года Островская записывает: «Надо бы сделать конец к „Золотой книге“ — такой конец, какой бы мог быть в настоящем»[1061]. Судя по записи, конец этот — смерть героя, и последними словами, обращенными к нему (к ней?), должны стать: «простите меня, Призрак»[1062].
Софья Казимировна Островская прожила до 1983 года и, вероятно, делала еще какие-то дневниковые записи, хотя с 1960‐х годов начала слепнуть. Но та дневниковая «композиция», которую она подготовила для передачи в архив, включает в себя еще несколько коротких, разрозненных дневниковых фрагментов 1950-го, 1953‐го годов и четыре довольно слабых стихотворения, датированных 1958, 1963, 1967 и 1968‐м годами. Можно сказать, что в некотором роде перед нами редкий случай дневника с умышленным финалом, который можно назвать финалом трагической неудачи.
Автор предисловия к публикации «Дневника» Софьи Островской Татьяна Позднякова представляет его читателю через последовательное сравнение с другим известным дневниковым текстом того же времени — дневником Любови Васильевны Шапориной. В этом сопоставлении шапоринский текст приобретает черты, можно сказать, эталонного, ибо для него, как отмечает Т. Позднякова, характерны полнота и содержательность записей, бескомпромиссность оценок советской действительности, истинная религиозность, откровенность, скромность и наивная отвага автора (в том числе и в описании своего вынужденного сотрудничества с органами НКВД). Дневник же Островской, напротив, — неискренний, игровой, эгоцентричный, высокомерный, скрывающий важные и стыдные подробности жизни автора, в том числе ее вероятное сексотство. Со многими неприятными оценками личности Островской нельзя не согласиться. Действительно, Софья Казимировна во многих отношениях человек малосимпатичный. Однако это не делает ее дневниковый текст менее значимым и менее интересным, в том числе и в качестве источника знаний о советском времени и советской субъективности. Ни дневник Шапориной, ни дневник Островской, ни какой бы то ни было другой дневник не являются правдивыми записями, сделанными правдивыми словами. Это всегда конструкция, «где установка на достоверность совсем не равна фактической точности»[1063]. Мотивации ведения дневника, модели дневникового Я, легитимирующие дискурсы саморепрезентации при этом могут быть принципиально различными[1064].
Анализ названных аспектов «Дневника» Островской позволяет, как нам кажется, назвать его повествованием о жизненном фиаско. В этом смысле «криптографичекий дневник» 1933–1947 годов — довольно редкий для дневникового жанра инвариант: дневник с «закрытым», трагическим финалом. Для жанра дневника нормальным завершающим пунктуационным знаком является многоточие, потому что пока человек жив, у него остается возможность сделать следующую запись. Но Островская в своем подготовленном для архивации (и, значит, потенциальной публикации) варианте дневника ставит в конце точку или даже восклицательный знак, так как осмысленного продолжения судьбы героини своего дневника она, скорее всего, не видит. Она ощущает себя каким-то выкидышем времени, неуместным и нереализованным персонажем жизненной драмы. Те дискурсы идентичности, прецедентные тексты, которые являются для нее естественными, понятными, нормализующими, как и подходящие для нее модели социальной и гендерной идентичности, связаны с отвергнутой и табуированной в советское время культурой Серебряного века. Сама Островская в записи 26.02.43 замечает, что видит
беззлобные доказательства старения, отмирания, социальной ненужности на данном историческом этапе (выделено автором. — И. С.) того, что в других условиях считалось бы громадной ценностью и не только могло, но и обязано было дать свои проявления[1065].
Попытки вписаться в советский проект представлены в «Дневнике» как неудавшийся и травматический опыт. Одним из недолгих периодов жизни, когда Островская чувствовала себя востребованной и реализованной, были блокадные годы, и ее дневник этих лет пишется в определенной мере по-другому — как свидетельство очевидца, которое не может не быть востребованным, в том числе в качестве источника информации о деталях и подробностях исторически значимого события. Однако тот «криптографический» дневник экзистенциальной катастрофы, который мы анализировали в этой статье, тоже является важным источником — источником знаний о сложном травматическом опыте человека, который пытался и не сумел вписаться в советский проект и дорого заплатил за эту неудавшуюся попытку. В этом смысле «свидетельством» времени является и сама форма дневникового письма-криптограммы: непрямого, зашифрованного письма как попытки записать и засвидетельствовать то, «о чем не надо помнить».
Внимательное чтение «Дневника» Островской помогает понять, насколько разные люди участвовали в реализации советского проекта, даже если это участие было для них не добровольным, а вынужденным выбором. Как пишет Наталья Козлова: «Полифония репрезентаций соответствует многообразию позиций, занимаемых людьми, напоминая о принципиальной множественности социальной реальности»[1066].
Кроме того, как говорится в романе М. Лермонтова «Герой нашего времени»: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она — следствие наблюдения ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление»[1067]. Хотя последнее замечание об отсутствии тщеславия вряд ли можно отнести к «Дневнику» Островской, все остальное остается в силе.