советского быта, отсутствие частного пространства у автора дневника, как и у всех остальных членов семьи, не только делает невозможной интимную супружескую жизнь, но выхолащивает само содержание понятия семьи: внутри этого коллективизированного быта невозможно быть дочерью, матерью, женой в том смысле, который представляется Лашиной правильным и естественным.
29.09.45. Я люблю его (мужа Костю. — И. С.) не только женской любовью, но и материнской <…> Нам с ним обоим тяжело живется. Мы никогда не бываем вдвоем. Поговорить нам друг с другом не представляется возможным. Мои и его желания сразу получают отзывы, оценки, вопросы других людей. <…> Я страдаю. В нынешней обстановке наша любовь и дружба обречены на чахлое и жалкое существование. Я даже не могу по-настоящему рассмотреть, каким он стал после войны[1143].
21.02.45. А меня утомила наша жизнь, коксовая пыль, жаркая печурка и бесконечное скопление людей у маленького стола. Так хочется побыть одной в комнате хоть час в день. Посидеть за столом молча, ни с кем не разговаривая, выпить стакан горячего чая и в этой же тишине лечь спать в чистую, свежую постель и проснуться без напряжения, без спешки[1144].
22.03.45. Недавно я шла с работы и поняла, что самое любимое время для меня это тогда, когда я иду домой с работы, потому что эти 40 минут я нахожусь одна. Я думаю о своем <…> Быть всегда обязанной находиться с людьми, в Наркомате с чужими, дома со своими! Всегда, всегда днем и ночью, видеть перед собою другие лица, подчиняться их настроению, слушать их разговоры, сглаживать всякие вспышки[1145].
Чтобы в таких обстоятельствах просто жить, «обывать», быть обыкновенной, нормальной женщиной, существовать в тех материальных и духовных условиях, которые «каждый человек иметь должен уж в силу одного того, что он живет», нужно совершать какие-то героические усилия самопожертвования, иногда непосильные. Идея героического и агиографическая модель биографического нарратива используются в дневнике Лашиной не для описания ситуации «жизнь за царя», за родину, за коммунизм, или религиозного духовного подвига; в этой парадигме описывается обыкновенное женское существование в непрерывных усилиях по обузданию хаоса, энтропии повседневной, бытовой жизни.
Практика ведения дневника тоже становится одним из таких усилий. Очевидно, что дневник Лашиной, как и другие женские дневники[1146], выполняет функцию виртуальной «своей комнаты», что ведение дневника для Лашиной, как для многих женщин, — практика не самоописания, а самописания, самоструктурирования, возможности быть одной и «думать о своем». Эта функция дневника сохраняется на всем протяжении его ведения[1147], хотя, конечно, структура дневника не гомогенна — в разном возрасте, в разных жизненных обстоятельствах он ведется по-разному: в тысячестраничном тексте можно найти и свидетельства, и мемории, и истерику, и молитву, и очерки нравов. Безусловно, модели «обыкновенного человека» и «жертвенной матери», о которых шла речь в этой статье, не являются единственными и неизменными для автора. Можно найти немало моментов, где автор дневника выступает с позиции «исторического персонажа», сознательно, аналитически участвующего «в изобретении истории». Позиция жертвенности тоже имеет свои трещины: Лашина совершает (и описывает) нарциссические поступки (изменяет первому мужу, флиртует с коллегами, оставляет детей бабушке, уходит с работы, чтобы заняться творчеством). Можно было бы обратить внимание и на то, что паттерны жертвенной жены и матери и властного, контролирующего матриарха в реальности не являются взамоисключающими, и в тексте дневника мы можем встретить описание ситуаций, когда жертвенность оборачивается контролем, излишней опекой, желанием принимать решения за детей и манипулировать их жизнью, провоцирует эгоизм и иждивенчество[1148]. Лашина сама об этом много размышляет на последних страницах дневника в записях о неудачной и трагической судьбе своего любимого сына Кости, об отчуждении других сыновей. Интересно, что публикаторы обрывают текст дневника на очень символическом эпизоде: после гибели сына Лашина удочеряет его дочь и получает новое свидетельство о рождении девочки. «В новой метрике было написано: „Мать — Лашина Нина Сергеевна, отец — Покровский Константин Константинович“[1149], то есть роли жертвенной матери и жены соединяются в каком-то символическом неестественном, „инцестном“ акте».
Огромный, многостраничный дневник Нины Сергеевны Лашиной оставляет много возможностей для других исследовательских подходов, но в данной статье я стремилась сосредоточиться на выявлении того, что, на мой взгляд, является лейтмотивным, к чему автор постоянно возвращается, что обнаруживается в структурирующих повествование стратегиях самоидентификации, в сознательных и бессознательных повторах, в рефлексии над собственной позицией.
Автор дневника, как мы могли видеть, имела писательские амбиции и верила, что, написав свои романы и повести, «создала живую, неуничтожимую летопись наших горьких и трудных дней», и была «убеждена, что придет день, когда они будут изданы и оценены»[1150]. Ее надежды не сбылись. Но публикация ее дневника позволила услышать это «послание» обычной женщины, чья «обыкновенность» оказалась захватывающе интересной.
15 марта 1941 года Нина Сергеевна Лашина записала в дневнике:
И я прошу тебя, мой далекий, добрый друг, в чьи руки попадут мои записки, не изгоняй из них движения жизни, не заглушай биения моего сердца в погоне за какой-то своей, мне не известной целью[1151].
Очень хотелось бы надеяться, что эта просьба хоть частично выполнена в данной статье.
«А старость вот она, рядом»Репрезентации старости и старения в дневниках советского времени[1152]
Я думала, старость — румяные внуки,
Семейная лампа, веселый уют.
А старость — чужие холодные руки
Небрежный кусок свысока подают.
Я думала, старость — пора урожая,
Итоги работы, трофеи борьбы.
А старость бездомна, как кошка чужая,
Бесплодна, как грудь истощенной рабы…[1153]
Эти стихи поэта Елены Тагер, проведшей 16 лет в сталинских лагерях и ссылке, содержат два контрастных представления о старости: оптимистическое, связанное с семейным уютом, и трагическое, связанное с одиночеством и отчуждением. Стихи цитирует 73-летняя Любовь Шапорина в своем дневнике, который будет объектом анализа в этой статье наряду с другим женским дневником советского времени — дневником Нины Лашиной и «Дневником старости» известного ученого Владимира Проппа.
Предметом моего интереса будет вопрос о том, как в этих дневниковых текстах изображается старость и процесс старения. Я разделяю концепцию, утверждающую, что и старость, и гендер являются контекстуально обусловленными социокультурными конструкциями и что представления о старости вообще и о женской/мужской старости заметно варьируются в зависимости от времени и места/общества[1154]. Повествование о старости и старении, в частности в дневниковом дискурсе, также безусловно испытывает на себе влияние исторического контекста, который «навязывает» пишущему определенные легитимирующие метанарративы, культурные коды и табу. При этом практики самоописания старости не так часты: старый человек редко выступает как субъект; о нем и о старости говорят другие, ее еще не испытавшие[1155].
На первый взгляд кажется, что для анализа репрезентации и рефлексии темы старости в автодокументальном контексте было бы естественнее обратиться к жанру автобиографии, воспоминаний о собственной жизни. Автобиография связана с темой памяти, итога, трансляции приобретенного опыта другим, младшим поколениям. «Как ни грустно, наступает пора итогов, пусть не самых последних, но все же…»[1156] — это очень типичный для мемуаров исходный тезис. Парадоксальным образом в автобиографическом дискурсе собственно старость редко становится предметом рефлексии и изображения; старость для автобиографии — это данность, исходная точка и легитимация рассказа. Ощущая себя на вершине жизненного пути, автор воспоминаний смотрит не в направлении будущего — склона лет, а вглядывается в прошлое, в детство и молодые годы, восстанавливая мысленно маршрут «подъема». Автобиографический роман упомянутой советской писательницы Веры Кетлинской называются «Здравствуй, молодость!». Ее современница Мариэтта Шагинян предваряет свои мемуары «Человек и время» цитатой из Пушкина: «Невидимо склоняясь и хладея, / Мы движемся к началу своему». Конечно, старость присутствует в такого рода текстах: являясь исходным пунктом и организующим началом автобиографического повествования, она связана с понятием итога, опыта в том смысле, который присутствует в немецком слове Erfahrung: то есть опыта как целостности, совокупности накопленных за жизнь знаний и умений. Задача воспоминаний, по словам М. Шагинян, — поделиться «теми уроками жизненного опыта, какие накапливает каждый старый человек в конце своей жизни»[1157]