), что, впрочем, не является спасением от одиночества. Последнее — это главная черта, примета старения, потому что началом старости для Лашиной является взросление детей, ведущее к неизбежному реальному или ментальному их уходу от матери.
Я теряю дочку. <…> Все пройдет. Не пройдет только чувство одиночества, чувство старости и ненужности. Я же понимаю, что я действительно старая. Мне уже 48 лет. <…> Что же, буду жить дальше и писать свой дневник, стареющий вместе со мною[1180].
Роль жертвующей собой жены и матери является для Лашиной доминирующей на протяжении всего дневника, и старение — это трагическое расставание с нелегкой, но бесконечно ценной материнской ролью и безуспешные попытки найти ей паллиативную замену.
15.04.56. Наши дети! Это наша жизнь, но это и наша жертва! <…> Бесконечный отказ себе во всем <…> труд и тревога <…> И вот пришла старость. Передо мной несколько взрослых людей. Это мои дети. Многое в них чуждо мне[1181].
Отчуждение от детей, от своей материнской роли составляет для нее суть процесса старения, потому что означает отчуждение от себя самой, ощущение себя иной. Это отчуждение, «обыначивание» Лашина фиксирует и отраженно, через всматривание, как в зеркало, в своих ровесниц. После своего пятидесятилетия она совершает две поездки в места своей молодости — в Магнитогорск и Ташкент. Встречи с подругами юности она описывает как метаморфозу: сохраненные в памяти девичьи лики оборачиваются лицами старух. И тот же эффект она чувствует, смотря на себя их глазами: «Она (подруга молодости Тамара. — И. С.) напрягает память, и ничто в сидящей перед ней старой женщине не напоминает ей Нину в молодости»[1182]. Описывая встречи во время этих мемориальных поездок, Лашина настойчиво фиксирует ситуации, общие с ее собственной историей, где переход границы, за которой начинается старость, маркируется ситуацией разрыва с детьми. 90-летняя бывшая свекровь говорит: «Вот так-то, Нина. И с тобой тоже будет. Каждый из детей поднесет тебе горькую чашу с ядом, и ты выпьешь ее до дна»[1183], а в Магнитогорске ее встречает «Лидия Павловна, <…> теперь белая, как снег, старуха, поющая жалобную песню о несправедливости к ней детей»[1184].
Кроме одиночества и оставленности, старение в дневнике связано с мотивами усталости, болезни, смерти. «Я стала уставать так, как даже не могла себе и представить. Иной раз меня тянет лечь, потому что я не могу сидеть»[1185]. Оказавшись в больнице, она сравнивает свою судьбу с жизнью других изработавшихся советских женщин: «Заезженные лошади, везущие на себе нестерпимо тяжелый груз жизни, заботы, мелочной нужды в копейке, часто неуважение своих домашних»[1186]. Начинающееся после 50 лет подведение итогов жизни вызывает разочарование: «над всей моей жизнью, над всем прошлым возник огромный, непоколебимый и темный, как смерть, знак вопроса, знак укора и упрека себе и всей жизни, прожитой неверно»[1187].
Тема старости, именование себя старухой, как можно видеть, начинается в дневнике Лашиной очень рано, тогда, когда ей нет еще пятидесяти лет. Выход на пенсию «по старости» в 55 лет, с одной стороны, приносит в эту тему новые мотивы потенциальной свободы, возможности жить для себя: «Уйду на пенсию. Начнется другая жизнь. Может, будет мне и хуже. Но одного хочу — свободы в своей жизни, свободы собой распоряжаться»[1188]. Однако, с другой стороны, эта пенсионная свобода страшит, ее синонимами то и дело становятся «пустота» и обессмысливание жизни.
Завтра я ухожу на пенсию. И так в эти дни мне грустно <…> круг моей жизни замкнется интересами семьи. Я этого хотела, потому что устала, утратила силы, энергию, почти все время болею. Но когда день пришел, мне стало грустно и страшно[1189].
Меняются и стратегии самоописания; дневниковый текст редуцируется, подневные записи больше не нужны, так как старение связывается с рутинизацией жизни. «20.03.1962. Прошло полгода»[1190]; «Жизнь идет настолько однообразно, что достаточно изобразить один день, чтобы тем самым изобразить годы»[1191] и т. п. Лашиной еще нет шестидесяти, но один из лейтмотивов дневниковых записей — чувство исчерпанности жизни и примирение с собственной старостью, которая оценивается как «отступление в тень», постепенный и неназойливый уход:
Надо смириться со старостью. Вячеслав все хочет быть рядом с молодежью. Мне очень жаль его. Не понимает он, не хочет понять, что шквал юности, молодости уже пришедших нам на смену детей наших, выросших и окрепших, лавиной заполняет жизнь, властвует, и захватывает все позиции, в то время как мы, родители, подходящие к 60-летнему возрасту, отступаем все дальше в тень, пока тень вечная не скроет наших лиц и саму память о нас[1192];
У каждого из моих детей своя жизнь. Я только прошлое. Так все и должно быть. А старики должны быть скромны, ненавязчивы, неназойливы, ничего не требовать от детей и тихо доживать в сторонке. Скоро мы с Вячеславом останемся одни, и это будет правильно и честно. Теперь и он уже на пенсии. Стареет, бедняга, и приход своей старости переживает, как величайшую трагедию[1193].
Мужская индивидуалистическая позиция мужа, который пытается не признавать старости, оценивается как смешной инфантилизм. Рассказ о себе, о собственных чувствах, желаниях, мыслях редуцируется; живые истории, описанные в дневнике, — это истории детей и внуков, иногда воспоминания о молодости. В актуальном настоящем с невыговоренным вслух ужасом констатируется смерть желаний и погружение в нерадующий покой:
…мы как два старика в богадельне. <…> Все так убого и жалко. Так или не так мы прожили жизнь, размотали мы ее попусту или сделали что-то полезное, все равно ничего уже не исправишь. А читать, писать? Собирать вновь какие-то ценности души и ума — к чему? Кому это нужно? И меньше всего нам самим. И от сознания этого такая тоска![1194]
Светлое, позитивное чувство возникает, когда она пишет о дачной жизни и внучке Сашеньке. Но счастье бабушки описывается как непрочное, это своего рода «краденое» материнство, потому что право на ребенка принадлежит родителям, которые непременно увезут девочку, и тогда
на нашу жизнь с Вячеславом опустится тишина и безмолвие <…> Будет тихо, спокойно, чисто. Каждая вещь будет неподвижно стоять на месте месяц за месяцем, год за годом[1195].
Такие настроения стоического смирения с бессмысленным покоем старости преобладают в записях 1956–1965 годов. Хотя иногда связанные со старением темы подведения итогов звучат и в позитивном ключе, как в записи от 3.06.1965:
Теперь начнется моя спокойная старость. <…> Конец моим тревогам и волнениям. Да уже и пора! <…> Летом отдохну, а осенью примусь за свои рукописи и дневники. <…> Надо разобрать, выбросить все лишнее, напечатать[1196].
Однако через пять дней после процитированной следует дневниковая запись о гибели любимого сына Кости, и возникает ситуация, когда Лашиной приходится вернуться к роли самоотверженной и жертвенной матери и удочерить больную, нервную, плохо воспитанную пятилетнюю дочку покойного сына. Публикаторы обрывают текст дневника на записи о получении Ниной Сергеевной нового свидетельства о рождении девочки.
В новой метрике было написано: «Мать — Лашина Нина Сергеевна, отец — Покровский Константин Константинович» (имя покойного сына Лашиной. — И. С.)[1197].
Как видим, тема старения в дневнике Лашиной теснейшим образом связана с доминирующей для нее моделью самоидентификации — жертвенная и самоотверженная жена, а главное — мать. Ограничение возможности участвовать в жизни детей, влиять на нее и в какой-то мере контролировать ее лишает существование стареющей матери содержания и смысла. Несмотря на то, что в своих многостраничных дневниках Лашина предстает профессионалом, креативной личностью, человеком с довольно активной политической позицией, страстной и чувственной женщиной, тема старения отрефлектирована практически только в дискурсе исчерпанного материнства.
Любовь Васильевна Шапорина (1879–1967) — дворянка, выпускница Екатерининского института, художница, переводчица, создательница первого в советской России театра марионеток, жена композитора Юрия Шапорина, вела дневник с 1898 года до самой смерти, т. е. почти 70 лет. После недолгого пребывания в Италии и Франции в 20‐х годах XX века Шапорина почти безвыездно живет в Ленинграде (в том числе и во время блокады) и активно общается с широким кругом художников, писателей, композиторов, музыкантов, переводчиков.
В многотомных дневниках Любови Шапориной тема старости явно и очевидно появляется в послевоенных записях (дайаристке в это время 67 лет). Блокадные дневники содержат много размышлений о смерти, но не о старости. Но после физической и душевной «мобилизации» сил военных лет наступает ощущение усталости, исчерпанности сил: «я чувствую себя усталой старой клячей, запряженной в непосильную ношу» [18.01.46]