Пути, перепутья и тупики русской женской литературы — страница 78 из 84

[1198]. В саморефлексии начинает появляться «итоговое» мышление.

Доминантные модели самоидентификации в дневнике Шапориной иные, чем у Лашиной: она ощущает себя хранительницей религиозной и культурной национальной традиции, человеком творческой среды. Хотя собственный креативный потенциал она не склонна преувеличивать, свое скриптерство приобщенной оценивает как миссию. Опыт же супружества и материнства она считает неудачей, если не ошибкой (муж ей изменял и бросил, с сыном отношения напряженные, любимая дочь умерла в 11 лет). Она замечает по поводу своей подруги, художницы Анны Петровны Остроумовой-Лебедевой: «У А. П. великое счастье — не иметь детей, внуков. Судьба охраняла ее дарование, не пришлось его разменивать на ненужную „мышью беготню“»[1199]. Однако по иронии судьбы годы ее старения проходят под бременем беспрерывных материнских и бабушкиных забот. После войны сын с женой и двумя детьми, Соней и Петей, возвращается в квартиру матери в Ленинград. Вскоре он уезжает в Москву, оставив семью без материальной поддержки, и Любовь Васильевна до самой своей смерти вынуждена жить в одной квартире и даже одной комнате с нелюбимой невесткой и подрастающими внуками, а Соня практически полностью оказывается на иждивении бабушки. Кроме того, в 1937 году Шапорина приняла опекунство над двумя дочками репрессированного соседа. С этими выросшими девочками у нее тоже возникает ментальный и имущественный конфликт.

Бремя материнских и бабушкиных забот описывается ею как невыносимое и связывается с дискурсом болезни, усталости и старости: «Хочется плакать, плакать над собой, над своей неудачной жизнью, над усталостью, которая дошла до предела»[1200]; «А я что-то сдаю. Уж очень тяжело быть только нянькой, целый день топтаться на месте и ждать денег»[1201]. Подобного рода записей чрезвычайно много после 1946 года. Но все же в дневниках Шапориной старость имеет перспективу, старение обладает протяженностью, в старении есть будущее, которое можно планировать. Для Шапориной существуют долги и обязанности, которые необходимо реализовать в старости и которые составляют содержание старости, делая нарратив о ней не только перечислением болезней, тягот и смертей знакомых и близких.

Что-то мне стало себя жалко. Я собственноручно навивала свой воз до таких размеров, что теперь, как старая кляча, ноги протягиваю — не свезти. Что все-таки мне надо успеть сделать до того момента, как будет сказано — пора… Хотелось бы написать воспоминания <…> привести в порядок письма, архив <…>. Не знаю, какова будет Сонечка, я не успею ее воспитать. А долги?[1202]

Глубоко религиозный человек, Шапорина многократно обращается к Богу с молитвой, чтобы он дал ей сил сделать в старости три вещи: повидаться с братьями (которые эмигрировали и живут в Европе), увидеть «рассвет над Россией» (то есть падение советской тирании и восстановление Великой России) и доведение до конца своей творческой миссии (систематизация дневников и написание воспоминаний). Пережив смерть Сталина, разоблачение культа личности и съездив в 1960 году к братьям в Швейцарию, она не считает свою «программу на старость» выполненной.

31.05.61. А у меня на душе уныло. Старость мешает. Смешно. Но до этой зимы я держалась. А надо бы еще продержаться какое-то время, чтобы привести в порядок дневники[1203].

Именно сохраненная творческая энергия и желание (а не только финансовая необходимость) интеллектуальной работы дает силы жить, а не доживать.

Однако боязнь одиночества и оставленности на старости лет страшит Шапорину, как и Лашину. По этой причине она не хочет разменивать квартиру: «Наташе не приходит в голову, что я, 67-летняя старуха, останусь совсем одна. <…> Умри я, об этом догадаются, когда я начну разлагаться»[1204]. Ситуацию усугубляет советский контекст старения, о котором Шапорина, в высшей степени критически настроенная к советской действительности, пишет много и подробно. В 1946 году был принят новый закон об излишках жилой площади, по которому устанавливалась норма на человека в размере 6 кв. метров, а в случае ее превышения комнату изымали или вселяли в квартиру любого нуждающегося. В результате так боявшаяся одиночества Шапорина всю свою старость живет, как она пишет, «в общежитии»: с ней в одной комнате спит внучка, потом в комнату Шапориной переезжает еще и бывшая няня детей, Катя. 7 апреля 1957 года 78-летняя Шапорина записывает:

Теперь у меня не комната, а общежитие. Катя спит и живет на своей оттоманке. Соня на ночь раскладывает постель, я уединяюсь у своего письменного стола, не видя, что позади делается[1205].

Почти через десять лет ситуация если меняется, то к худшему:

16 мая 1965. Я теряю себя и дошла до отчаяния. Мое общежитие доводит, вернее, довело меня до состояния полной никчемности. Я не высыпаюсь — работа у Сони в три смены. <…> Чувствую себя как на вокзале, вокруг меня ходят чужие люди, для которых я сама и моя работа чужое и ненужное дело. И я не могу взять себя в руки. А может быть, я так опустилась из‐за того, что живу впроголодь?[1206]

В последнем вопросе обозначена еще одна проблема, с которой сталкивается Шапорина на старости лет в своей советской жизни, — это финансовые сложности. Она не имеет денег, чтоб содержать себя и внуков. В записи от 20.03.1947 читаем:

Где искать работы? Я не умею искать работы, прежде работа всегда меня искала, но сейчас при усилении партийного нажима, куда пойдешь? То ли стара я стала, то ли устала физически за жизнь, за блокаду, но я нахожусь в каком-то оцепенении. <…> А тут и голод, и дети на руках. Ведь я могла бы хлопотать о пенсии — не хочу, не могу, это свыше сил моих. У меня такое безмерное презрение к нашим Gouvernants, что даже шерсти клок вырвать не хочется[1207].

Жалобами на нищету, голод, распродажу книг, мебели, описанием походов в ломбард, поисков хоть каких-то приработков, переводов и т. п., благодарностями знакомым за помощь пестрят страницы дневника. Преодолев свое презрение к властям, Шапорина добивается пенсии, которую у нее вскоре отнимают, мотивируя это тем, что она работала по найму, а не по договору. В записи от 22.01.1952 Любовь Васильевна так комментирует эту ситуацию:

Может ли долго существовать строй, при котором целая жизнь работы не дает обеспеченной старости, при котором нет никакой возможности скопить на черный день хоть немного, чтобы помочь детям[1208].

Подобные размышления о старости и смерти «в советско-житейском смысле» в более ранней записи от 6.03.51 заканчиваются словами:

Какое мучительное чувство — не иметь возможности обеспечить своих детей, внуков. На этом ведь зиждется культура[1209].

Убивающая физической усталостью и болезнями природа, изощренно унижающий советский социум, неблагодарность детей и внуков, — все это, с точки зрения дайаристки, выталкивает стареющего человека из жизни. С другой стороны, религиозная вера и убежденность в значимости своей культурной миссии заставляют ее держаться и придают старости смысл и ценность. Само ведение дневника ощущается как часть этой миссии и средство борьбы с «оглумлением»:

Я прибегаю к дневнику, чтобы вправить себе мозги, хоть на полчаса сосредоточиться. Я многое хотела записать и все забыла от глума в голове. Надо вспомнить[1210].

Воспоминание и ведение дневника — культурный жест, который препятствует старческому «оглумлению», то есть отчуждению от того self, которое является носителем культурного «кода» («я умру и шифр будет потерян»[1211]).

Стареть по-советски: женщины

Анализ двух женских дневников советского времени, конечно, не позволяет сделать слишком широких, универсальных обобщений, но все же дает основания для некоторых выводов.

Для обоих дневников характерно то, что наступление старости, начало старения связывается с характерным для традиционной культуры представлением об исчерпанности женщиной материнской функции и взрослением детей. Старение в определенном смысле описывается как процесс трансформации из матери в бабушку[1212] и как процесс адаптации к вмененной обществом роли старой женщины/бабушки. Эта адаптация совершается постепенно и травматично. Кроме традиционных для большинства автодокументов о старении и старости тем болезней, утрат, акцентируется и мотив смертельной усталости, почти полного истощения сил как результат жизни, на которую выпало слишком много катаклизмов и испытаний, превративших женщину в «заезженную лошадь». Антрополог Наталья Козлова отмечала, что «записки советских людей — это не просто записки старых <…>, это записки переживших других, выживших»[1213]. Поэтому со старением отчасти связывается мечта о покое. Однако примирение со старостью соседствует с очевидной сложностью одобрить себя иной — старухой. Проблематичность одобрения себя в старости и принятия старости вообще усугубляется такими реальными обстоятельствами советской жизни, как «квартирный вопрос» и финансовый статус пожилых людей.