— Почему?
— Как почему, человек всю жизнь просидел в кабинете, о чем писать? И ладно бы только просидел, это бы полбеды. Ведь можно писать о смутах духа, о драме идей, о душевных переживаниях, наконец. Тут ничего этого нет. Каков он в двадцать лет, таков и в шестьдесят. Это еще Короленко заметил, когда увиделся с ним после его возвращения из Сибири, в восьмидесятых годах. Помните, поразился, что тот не изменился за двадцать лет? Потому, кстати, его и не печатали в те годы в журналах: статьи-то были в духе публицистики шестидесятых годов. Он весь остался в шестидесятых… Нет, писать о нем нечего. Неинтересно. И не только романисту.
— Но ведь вы о нем пишете?
— Писал. Теперь не пишу. И думаю, уже не придется. Нечего. Вот Достоевский — вечный источник мыслей, способных вызывать цепную реакцию новых мыслей во все времена, тут сама бесконечность. А Чернышевский — конечен. Он ясен и прозрачен, как солнечный осенний день. Достоевский же — сумрак, мгла, в которой и молнии полыхают, и веет угрозой всемирного потопа. Жутко. И увлекательно…
— Но как же так? О какой ясности Чернышевского вы говорите, когда никто не может даже определить толком, что же это такое — учение Чернышевского? Кто его изложил сколько-нибудь полно и непротиворечиво?
— А можно ли его изложить полно и непротиворечиво? Я, знаете, сторонник того мнения, что у Чернышевского и не было законченной концепции. Поэтому он и не изложил сам свое «учение» в системе. Были отдельные мысли по отдельным «проклятым вопросам» времени. К чему, в сущности, сводится его социология? К общине. А что такое община в сравнении, например, с вопросом: народ и правосознание? Народ и отдельная личность? Россия и Европа? И что нам сегодня какие-то тонкости об общине? Или этика. Выдвинул требование жертвенного служения общественному идеалу. Прекрасно, но идею альтруизма мало постулировать, ее надо обосновать. Ни он, ни кто из материалистов этого не сделал. Вот христианские учители свои этические принципы фундаментально обосновывали. Тот же Достоевский…
Он снова заговорил о Достоевском, и к теме Чернышевского мы уже не возвращались. Меня тогда этот разговор не особенно задел, я был поглощен народовольцами. И все-таки какой-то след он оставил, потому что, написав о народовольцах, я принялся читать Чернышевского, все сплошь, в хронологическом порядке, начиная от ранних его писем и дневниковых записей, одновременно читая и его современников, друзей и противников. Задела меня, должно быть, эта безапелляционность, с какой М. Д. заключил, что Чернышевский весь остался в шестидесятых годах. Чем же, в таком случае, объяснит факт сильнейшего влияния Чернышевского на общественное сознание не только своей эпохи, и не только ближайшей по времени и духу народнической, но и позднейших эпох? Вспомнить хотя бы ленинское: «Он меня всего глубоко перепахал». Сказано это было уже в нашем веке… В этом интересно было разобраться.
Захватил же меня Чернышевский окончательно, заставил сосредоточиться на себе, на своем творчестве, целиком, на годы отложить все прочие дела после того, как на глаза мне попалось одно его поразительное признание.
Я читал его письма — и вот дошел до 1856 года, во многих отношениях переломного для Николая Гавриловича. Год этот был переломным не для него одного — для всей России: закончилась Парижским миром Крымская война, с заменой фигур на российском престоле, по смерти царя Николая, в России повеяло реформами, новый государь Александр Николаевич в мартовской речи перед московскими дворянами прямо заявил о своем намерении отменить крепостное право («Лучше начать уничтожать крепостное право сверху, нежели дождаться того времени, когда оно начнет само собой уничтожаться снизу»); в течение весны — лета были отменены некоторые суровые постановления николаевского времени, вроде ограничения числа обучающихся в университетах, ограничения заграничных поездок, принудительной отдачи в военную службу детей разночинцев, были введены значительные цензурные послабления, в связи с коронацией Александра Второго ожидалась амнистия политическим заключенным.
Эти перемены так или иначе отражались на судьбе Чернышевского. К тому времени он уже третий год жил постоянно в Петербурге, с женой Ольгой Сократовной и маленьким сыном Александром, утвердился в журналистике, стал одним из главных редакционных сотрудников некрасовского «Современника»; летом 1856 года Некрасов, уезжая надолго за границу, передал ему журнал в полное распоряжение и оплату установил такую же, как себе, — три тысячи рублей серебром. Имя Чернышевского стало известным в литературных кругах еще раньше, после публичной защиты им, в мае 1855 года, магистерской диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности», которая наделала тогда много шума, даже породила целое направление в русской эстетике, правда отрицательное, в лице А. В. Дружинина и группировавшихся вокруг него приверженцев так называемой теории чистого искусства, посвятивших себя борьбе с «утилитаристской» эстетикой Чернышевского. Еще бóльшую популярность Чернышевскому принесли его программные, как и его диссертация, фундаментальные «Очерки гоголевского периода русской литературы», печатавшиеся в «Современнике» на протяжении чуть ли не всего 1856 года. В это время тон всех его статей, писем чрезвычайно бодрый, порой прямо-таки ликующий, Чернышевский полон надежд, ожиданий больших перемен в русской жизни, которые уже, собственно, и происходили, и главнейшая перемена — «пробудившаяся в обществе умственная деятельность». Война, точнее, военное поражение России разбудило русское общество, оживило и литературу, и теперь, писал Чернышевский, литература, успевшая приобрести «известную степень силы», будет поддерживать оживление умственной деятельности общества. Чернышевский верит в это, готов этому всецело служить… Безоблачный 1856 год!
И вот на этом безоблачном фоне — два совершенно неожиданных письма. Оба они адресованы Некрасову за границу, одно от 5 ноября 1856 года, другое от 7 февраля 1857 года.
В первом письме Чернышевский высказывает Некрасову свое мнение о его стихотворениях, только что вышедших отдельным изданием. Чернышевский очень высоко ставит Некрасова как поэта, выше Пушкина, Лермонтова, Кольцова, и именно как лирика, — его лирические стихотворения ценит больше, чем «тенденциозные», посвященные гражданской тематике. Он очень настаивает на том, что судит о достоинствах некрасовских стихотворений «не с политической, а с поэтической точки зрения», и чтобы доказать это, даже «пускается в откровенности», объясняет особенности своей «натуры», своего «сердца», — это-то объяснение и удивительно.
«Не думайте, — убеждает он Некрасова, — что я увлекаюсь в этом суждении Вашею тенденциею, — тенденция может быть хороша, а талант слаб, я это знаю не хуже других, — притом же, я вовсе не исключительный поклонник тенденции, — это так кажется только потому, что я человек крайних мнений и нахожу иногда нужным защищать их против людей, не имеющих ровно никакого образа мыслей. Но я сам по опыту знаю, что убеждения не составляют еще всего в жизни — потребности сердца существуют, и в жизни сердца истинное горе или истинная радость для каждого из нас. Это и я знаю по опыту, знаю лучше других. Убеждения занимают наш ум только тогда, когда отдыхает сердце от своего горя или радости. Скажу даже, что лично для меня личные мои дела имеют более значения, нежели все мировые вопросы — не от мировых вопросов люди топятся, стреляются, делаются пьяницами, — я испытал это и знаю, что поэзия сердца имеет такие же права, как и поэзия мысли, — лично для меня первая привлекательнее последней, и потому, например, лично на меня Ваши пьесы без тенденции производят сильнейшее впечатление, нежели пьесы с тенденциею.
Когда из мрака заблужденья…
Давно отвергнутый тобою…
Я посетил твое кладбище…
Ах, ты, страсть роковая, бесплодная…
и т. п. буквально заставляют меня рыдать, чего не в состоянии сделать никакая тенденция. Я пустился в откровенности, — но только затем, чтобы сказать Вам, что я смотрю (лично я) на поэзию вовсе не исключительно с политической точки зрения. Напротив, — политика только насильно врывается в мое сердце, которое живет вовсе не ею или, по крайней мере, хотело бы жить не ею».
Во втором письме, в явной связи с признаниями об испытанных мучениях сердца, вырвавшимися у Чернышевского в первом письме («я испытал это и знаю»), явно, чтобы как-то сгладить впечатление, которое эти признания могли оказать на Некрасова, и чтобы предупредить его возможные расспросы, чтобы привычно «закрыться» — не в правилах Чернышевского, человека чрезвычайно скрытного, было впускать кого бы то ни было в свой внутренний мир, — он сообщает Некрасову о «глупом деле», мучившем его на протяжении последних четырех-пяти месяцев, когда ему до такой степени «было скверно и в голове и на душе», что «почти не было нравственной возможности писать»: «…верите, двух слов не мог склеить по целым неделям, — раза два даже напивался пьян, что уж вовсе не в моих правилах».
Что это за «глупое дело»? Судя по письму, «мучения сердца» Чернышевского были вызваны тем, что он опасался за здоровье жены, у которой была тяжелая беременность (вторым ребенком). «Только вот в последние дни, когда все кончилось хорошо и жена уже ходит, стал я похож на человека», — успокаивает он Некрасова. И уж чтобы совсем поставить точку на этом деле, прибавляет: «Хорошо, что эта глупая история кончилась».
Принял ли такое объяснение Некрасов? Этого мы не знаем. Можно только догадываться, что едва ли. Объяснение явно неудачное. Из сострадания к мукам беременной жены, опасения за ее здоровье будешь ли подумывать о том, чтобы застрелиться или утопиться? Топятся и стреляются скорее от несчастной любви, чем от сочувствия чужому страданию, хотя бы и обожаемой жены. Совершенно очевидно, что это объяснение было придумано Чернышевским для того, чтобы скрыть от Некрасова действительную причину своих многомесячных страданий. В чем же действительная причина их?