Пути в незнаемое — страница 64 из 93


Космос

Космос представляется Гумбольдту бесконечным. И все-таки в третьем томе «Космоса», рассуждая об этом, он как бы оставляет читателю возможность личного выбора, Гумбольдт начинает свои рассуждения с того, что с дальнейшим усовершенствованием телескопов будет оставаться все меньше неясного в окружающем нас мире, все меньше будет оставаться «туманов» (туманностей), природа которых не выяснена, но тотчас же предупреждает, что вместо «туманов» разгаданных те же телескопы выявят новые, загадочные, — и так — до бесконечности… Ежели дело будет обстоять иначе, — продолжает рассуждения Гумбольдт, — то могут быть предложены два решения:

первое — небесное пространство ограничено, замкнуто в себе, — тут невольно напрашиваются аналогии с релятивистской астрономией более позднего времени, с утверждениями физиков о конечности вселенной для логической увязки, например, со вторым принципом термодинамики (возрастание энтропии), и т. п.;

второе — вселенная образована мировыми островами (разрядка Гумбольдта), к «одному из коих и мы принадлежим»; острова удалены настолько друг от друга и от земного наблюдателя, что даже в далеком будущем ни один телескоп не достигнет «противоположного берега» вселенной; стало быть — бесконечность: Галактика, Метагалактика, иные метагалактики…

Методологически Гумбольдт придерживался принципа единства пространства и времени, и, следовательно, бесконечности пространства должна соответствовать бесконечность времени. Проявляя определенную осторожность, он явно уклонялся от проблемы возникновения вселенной (как и от проблемы возникновения жизни на Земле, о чем речь впереди). Сделать вид, что ее вообще не существует, Гумбольдт не мог. Он знал о гипотезе позднеантичного философа Прокла, жившего в пятом веке нашей эры, о возникновении вселенной из одной точки, которая содержит «все». И он читал знаменитый трактат «О свете», написанный в тринадцатом веке английским епископом, главою Оксфордского университета, Робертом Гроссетестом. Гроссетест признавал свет материальным, и уточняя Прокла, предположил, что первоначальная точка была «точкой света». Советский историк науки И. Н. Лосева так комментирует эту позицию: «По словам Гроссетеста, „свет по своей природе распространяется во все направления таким образом, что световая точка будет тотчас же создавать сферы любых размеров“… „Самодиффузия световой точки, таким образом, создает материальные сферы, доведенные до размеров Универсума“…» Красивую сказку Прокла — Гроссетеста эмпирик Гумбольдт принять за научную гипотезу не смог.

Гумбольдт в общем-то нуждался в термине, обозначающем науку о Космосе. Проблема терминотворчества в науке, честно говоря, не то чтобы запутана, но совершенно непрояснена, отчего не легче. Издревле существует арифметика — такое словообразование для определения науки никем не оспаривалось. В 1830 году великий любитель систематизации наук французский физик Андре Ампер предложил термин «кибернетика», который хоть и не сразу, да еще и в уточненном варианте век спустя завоевал мировое признание… Гумбольдт отклонил термин «космология», которым пользуется современная наука; мотивы отклонения не очень ясны; похоже, что ему не нравился упор на «логос», то есть на вторичное, а не первичное.

Думается, что по аналогии с арифметикой и кибернетикой его мог бы устроить термин косметика: в нем и космос, и этика слиты в одно, — вечное нравственное и прекрасное. Но термин этот к тому времени, когда Гумбольдт принялся за «Космос», уже навечно был освоен той половиной человечества, которую Гумбольдт лучшей не считал и которая именно по той причине, что «нелучшая», вытеснила из глубокого и емкого термина все, кроме искусства самоукрашения…

И потому Гумбольдт оставил свою науку о Космосе безымянной. Она называется просто учение о Космосе, без всяких греческих или латинских вариаций.


В истории познания Космоса Гумбольдт выделил историю понимания Космоса как целого. Не просто многообразного и безграничного, но прежде всего целостного. Гумбольдт, определяя свою задачу в предварении второго тома «Космоса», жестко ограничивает себя. «История физического миросозерцания, — пишет он, — есть история познания целостности природы, есть изображение стремления человечества понять совокупное действие сил в земных и небесных пространствах. Она, таким образом, обозначает эпохи постепенного успеха в обобщении воззрений на вселенную и составляет часть истории нашего мира мыслей…»

Итак, Космос должен быть понят как нечто целостное. Но не только целостное, а развивающееся целостное. Концепция Гумбольдта может быть определена как целостно-эволюционная концепция. Любая космогоническая гипотеза Нового времени (и у Лейбница, и у Бюффона, и у Канта) конечно же допускала превращение веществ — например, образование из туманностей звезд, планет и т. п. Гумбольдт тоже так смотрит на Космос, но Космос у него подвергнут как бы сиюминутному срезу, он сегодняшний Космос подвергает эволюционной раскладке, усматривая разное эволюционное положение туманностей, звездных скоплений, звезд, планет, жизни на планетах непосредственно сейчас, а не в бесконечном историческом далеке. Это — актуализм наоборот, — и такой целостно-эволюционный подход к природе — непреходящая заслуга Гумбольдта перед естествознанием, но прежде всего перед философией естествознания. Последнее важно подчеркнуть потому, что факты могут уточняться и даже заменяться, а принцип этот — вечен… И конечно же концепция Гумбольдта наполнена вполне реальным содержанием, которое поддается даже зрительной реконструкции.

Гумбольдт прекрасно знал, разумеется, небулярные гипотезы Иммануила Канта и француза (лично знакомого) Пьера Лапласа. Более того. Кант опубликовал свою гипотезу происхождения Солнечной системы из туманности в 1755 году анонимно и не очень любил об этом вспоминать. Через сорок один год, открыто публикуя свою небулярную гипотезу, Лаплас не упомянул Канта, ибо ничего не знал о той почти незаметно прошедшей книжке. Гумбольдт же был в числе тех, кто способствовал воскрешению забытого сочинения Канта, и во многом благодаря ему гипотеза эта известна теперь как «гипотеза Канта — Лапласа». Поэтичная гипотеза. Представьте себе бесконечный черный хаос: ничто не освещает его, это почти вечные сумерки… Впрочем, их можно увидеть и на сегодняшней нашей планете: она не очень-то скрывает свое прошлое, просто надо смотреть и видеть.

В жизни я много путешествовал.

Когда же почувствовал, что мои возможности странствовать по Земле по причинам субъективным, но, к сожалению, неизбежным, начинают заметно сокращаться, я выбрал для прощания с Арктикой мыс Шмидта и улетел туда поздним октябрем. Выбор не был случайным. В самом имени Шмидта Арктика и Космос слиты воедино, и была для меня в этом личная символика, определявшаяся работой. Тот поздний октябрь оказался странным: у берегов — ни одной льдины! Но лежали льды на воде неподалеку, и Чукотское море потому вело себя смирно. Будь льды рядом, они взорвали бы цветовую гамму, а так она получалась нерасчеленно серой: низкое, с матовым подсветом небо, серый, обнаженный холод гальки, густо-серое вязкое море; лишь у горизонта — как умело нанесенный рукою художника штрих — что-то светлело… Случайный дневной метеорит не разрушил картину: он как бы дополнил ее, сделал еще более явной, да и убедительной — ведь так могло быть и в первозданном хаосе… На мысе Шмидта огни поселка как бы организовывали, втягивали в себя серый мир, и они же выбрасывали в него, за пределы очевидности, самолеты, вертолеты, корабли…

В поэме Канта — Лапласа, да и в гипотезе О. Ю. Шмидта тоже, частицы хаоса предполагались неоднородными, и наиболее крупные из них постепенно стали собирать вокруг себя меньших братьев и вместе с ними обретать вращательное движение. Это уже не хаос, это уже некая целостность — Туманность. (Небула по-латыни — туман, отсюда и название гипотезы — небулярная.) Туманность, как целостность, уже способна к развитию. И развитие это приводит к тому, что в центре туманности образуется сгущение — звезда. Звезды зажигают себя сами: возникает астрономически быстро разогревающееся Солнце — и серый мир становится красочным. И не только красочным. Солнечные лучи все-таки отталкивают от себя окраинные туманные кольца, не расставаясь, впрочем, с ними. И кольца сгущаются в планеты. Они освещаются Солнцем и согреваются им.

Планеты и сами первоначально были не только горячими, но даже, вероятно, расплавленными. Во всяком случае, так полагал немецкий философ и математик Готфрид Лейбниц, написавший в конце семнадцатого века книгу «Протогея», «Праземля». Он излагал свои взгляды в стихах и прозе. Гумбольдт не поленился сравнить разножанровые сочинения и заключил, что проза поэтичнее стихов.

Гумбольдт с явным удовольствием переписал в «Космос» лейбницевскую картину клокочущей огненно-жидкой планеты, картину ее медленного остывания и новых вулканических взрывов, раскалывающих черный поверхностный шлак… Вулканизм был до конца дней дорог сердцу Гумбольдта… И все-таки кора твердеет, и все упрямее сдерживает напор бешеных недр и временное успокоение как бы охватывает безжизненный шлаковый шар. Гумбольдт мог его вообразить, но не мог увидеть воочию. Чтобы увидеть, надо было взлететь, и высоко взлететь над горами и долами.

Тогда это было невозможно… Теперь же, в век авиации, со взлетами проще, но все равно без везения — никуда. Однажды мне, например, повезло, что «Боинг-707», который должен был доставить нас из Браззавиля в Париж, так и остался в Африке на взлетной дорожке конголезского аэропорта Майя-Майя: удобнее, право, если моторы отказывают на земле, а не в воздухе. Но этот, в чуть шутливой форме сообщенный факт, резко изменил наше расписание, и мы вылетели уже не из Конго, а из Заира, из Киншасы, не в утренние, а в предвечерние часы. Вот это обстоятельство, как вскоре выяснилось, и оказалось «главным везением». Над Сахарой обычно летят либо ночью, либо утром, когда относительно спокоен воздух над ней. Но и утром, и ночью Сахара с воздуха кажется однообразно скучной: или серой с неясными черными вкраплениями-зигзагами, или мутно-зеленоватой, когда почти неразличимы подробности. Поломка моторов, переправа через Конго, дорога до аэропорта Нджили на другом берегу реки, — не говоря уже о формальностях, — все это задержало наш вылет до предвечернего часа. Над Сахарой мы оказались еще засветло, но в то время, когда солнечные лучи уже не вонзались в пустыню, а скользили по ней, и тогда именно Сахара явилась нам чуть ли не в лейбницевском варианте, в земной первозданности, как протогея. У южных своих пределов Сахара была песчано-палевой, и лишь инородно чернели среди песков обнаженные скалистые массивы; их инородность среди песков подчеркивалась розовыми и кирпичного цвета шлейфами, бог весть из чего сотканными; беспорядочно извивающаяся приглушенно-пестрая рябь прижимала края шлейфов к земле, но со