образ вошел в научную литературу, сделав ее научно-художественной, почти за сто двадцать лет до того, как Поль де Крюи взялся за перо. Эта грань таланта Гумбольдта хотя и признается, но остается почти неизученной — и между тем это одна их тех ступеней, которые позволили Гумбольдту войти в наше сегодня, остаться читаемым, живым.
Как всякий уважающий себя материалист, я не верю в переселение душ. Но сходство умов в истории науки все же наблюдается. В науках о Земле такое сходство очевидно между Александром Гумбольдтом и Владимиром Вернадским. Обошлось, разумеется, без всяких переселений… Но разное время потребовало появления однотипных и соразмерных по мощи умов.
Чрезвычайно сложна краткая оценка всего сделанного Гумбольдтом. И все-таки рискну предположить, что он завершил своими путешествиями описательный период в развитии географии (прежде всего путешествиями американскими), предельно насытив описания разного рода количественными показателями, а в общетеоретическом плане Гумбольдт предпринял попытку отстоять универсальность, как научный принцип, в естествознании, опираясь на опыт замечательнейших предшественников… Если воспользоваться спортивной терминологией, то можно сказать, что в личном зачете он вышел победителем, а в командном — проиграл; команды, собственно говоря, и не получилось, хотя кандидатов в сборную он привлек немало. Гумбольдт был Дон Кихотом в том смысле, что субъективно пытался идти против потока времени, веря при этом в грядущее торжество новых идей. Противоречивость эта, очевидно, и способствовала тому, что Гумбольдт первым уловил факт наступления планетной революции и понятийно обозначил ее главные составляющие.
В первой половине восьмидесятых годов прошлого столетия, двадцати с небольшим лет от роду, Вернадский составил для себя научную программу. Она рассеяна по страницам дневников, по письмам к друзьям, к невесте, но в хронологическом смысле очень компактна (примерно два года). В программе, рассчитанной на всю жизнь, Вернадским названы все проблемы, которыми занимался Гумбольдт в области философии естествознания… Вернадский не спешил, к реализации программы он приступил лишь четверть века спустя. И все равно поторопился, — в субъективном отношении, разумеется. Продолжив дело Гумбольдта, он выступил все же раньше времени: идеи Гумбольдта — Вернадского стали нам понятны только теперь, и в сегодняшнюю науку Гумбольдт и Вернадский входят вместе.
Гумбольдт и Вернадский были сомыслителями, ближайшими научными сподвижниками, и Вернадский (интереснейший историк науки!) досконально изучал творчество Гумбольдта.
Теперь всеми признанная классической книга «Биосфера» никем по достоинству оценена не была. Если всерьез, то ведь и «Космос» поняли немногие.
Не человеческое, а историческое различие между Гумбольдтом и Вернадским в том, что Гумбольдт олицетворял прошлую универсальность естествознания, а Вернадский — ее новую универсальность. Но Гумбольдт старался не допускать распада, роковой для целостного мировоззрения дифференциации естественных наук. А Вернадский собирал распавшееся естествознание и при жизни своего не добился: он был признан в отраслевых направлениях (геохимия, биохимия…), но не в комплексном, всеобъемлющем своем миропонимании. Книги его были подвергнуты несправедливой, как мы теперь знаем, критике со стороны представителей философии.
Вернадский сейчас — одна из самых популярных фигур в отечественной науке.
Вернадский способствовал возвращению Гумбольдта к потомкам, но партнеры они равные и в том смысле, что и тому, и другому выпало посмертное счастье вернуться.
К нам, потомкам.
Когда в наши дни в западноевропейской литературе пишут о «неогумбольдтианстве», то имеют в виду Вильгельма Гумбольдта. Вне зависимости от объективной ценности этого направления в лингвистике, сам факт такого хода развития науки свидетельствует, что Вильгельм был ученым далеко не заурядным. Он не стал великим дипломатом, но и неудачником его назвать нельзя — средний уровень, соответствующий тогдашнему уровню государства, которое он представлял. Не с божьей отметкой поэт, но отнюдь не бездарный писатель. Счастливый в любви семьянин, имевший опору и на стороне…
Александр в этот ряд — не такой уж простой, кстати, — не укладывается. Многое сходится, но не все, и меньше всего интересны для нас сейчас бытовые подробности, хотя без них тоже не обойтись.
Личное счастье Александра Гумбольдта не соотнесешь (так и хочется сказать — «к сожалению») с женщиной или женщинами. Его выбор жизненного варианта не исключителен, примеров подобных много, и поскольку на творческой судьбе Гумбольдта его личное одиночество, друзьями не заполнимое, вроде бы не сказалось, можно было бы в эпилоге и опустить смутный сюжет.
Но оно все-таки сказалось — сказалось в выработке кодекса личного счастья, — уникального кодекса.
…Жителям тропиков природа сама раскрывается во всем своем великолепии, могуществе, многоцветии. «Народы Европы не пользуются этими преимуществами, — сожалеет Гумбольдт. — Болезненные растения, которых роскошь или любознательность держат в неволе в наших оранжереях, только напоминают то, чего мы лишены: они лишь сколок, неполный образ роскоши тропической растительности…» Безвыходных положений, однако, нет: «Но в богатстве и культуре языка, в живой фантазии поэта и художника европейцы находят удовлетворительную замену. Магия искусства переносит их в отдаленнейшие части земли.
Тот, чье чувство реагирует на эту магию, чей ум достаточно развит, чтобы объять природу во всех ее проявлениях, тот создает в своем одиночестве свой внутренний мир».
Внутреннего мира не лишен ни один человек, но внутренний мир Гумбольдта — это знание всего, что открыли естествоиспытатели, пересекая океаны и джунгли, поднимаясь на вершины гор и проникая в пещеры. В этом варианте «культура народов и наука несомненно оказывают влияние на индивидуальное счастье. Благодаря им мы живем одновременно в прошедших и настоящем столетиях. Собирая вокруг себя все то, что человеческими стараниями было найдено в отдаленнейших местах земного шара, народы сближаются между собой…
Так создает познание мирового организма духовное наслаждение и внутреннюю свободу, которые под ударами судьбы никакими силами уничтожены быть не могут».
Понятно, что Новый Свет навсегда остался в жизни Гумбольдта самым ярким для него «светом», в лучах которого конечно же меркли «живая фантазия поэта и художника», и в этом смысле он скорее всего выдавал желаемое за действительное. Ностальгия по тропикам терзала Гумбольдта всю жизнь. Но вот что чрезвычайно интересно: в многочисленных его сочинениях не встретишь призыва «все в тропики!» или более широко — «вернитесь к природе!..». Он не призывал к упрощению жизни, к бегству из городов в некую заповедную глушь. Иначе говоря, он не противопоставлял современную ему, с уже стремительно развивавшейся индустриализацией жизнь некоей сельской — в тропиках или не в тропиках — идиллии.
И все-таки, вопреки только что сказанному, к возвращению в природу он призывал через знание, понимание природы. Это, пожалуй, чисто гумбольдтовское оригинальное направление в науке и этике, да и в мировоззрении девятнадцатого столетия вообще. Знание природы возвращает человека в природу. Кроме того, оно дает ему ощущение внутренней свободы и способствует личному счастью. Но личное счастье зависит и от того, как человек воспринимает природу — анатомированной или цельной. Видимо, по Гумбольдту, только при способности «объять природу во всех ее проявлениях» можно стать по-настоящему счастливым. Во всяком случае, для него самого это было безусловным и, главное, осуществленным, реализованным всей прожитой жизнью.
Великий — и беспримерный! — опыт Гумбольдта, сознательно поставленный им над своей собственной жизнью, своей судьбой, — этот опыт особенно примечательным кажется сегодня, когда мы вполне можем оценить этическое, нравственное, научное, эстетическое его, наконец, значение. Да и практическое — в смысле общественно-исторической практики. В наше время этически-нравственным может быть только научно-целостное восприятие природы, — свободной природы, и потому не терпящей волюнтаризма, произвола, насилия. Во всяком случае, об этом следует помнить, учитывая опыт Гумбольдта.
И еще одно. Опыт Гумбольдта не был трагичным по своему существу. Наоборот, это был опыт обретения всеохватывающего счастья; личного, на всю жизнь, счастья. «Продуктивная сила» его гения жива.
Вполне вероятно, что она и бессмертна.
Н. Эйдельман99 лет и один день
Памяти П. А. Зайончковского
18 февраля 1762 года закон о вольности дворянской… На другой день, 19 февраля, должна была бы последовать отмена крепостного права; она и последовала на другой день, только спустя 99 лет.
К нам, 18-летним студентам истфака МГУ, пришел седой профессор. Было ему чуть больше сорока (куда меньше, чем нам всем теперь); была выправка, сохранившаяся с детских лет, проведенных в кадетском корпусе, седина же налетела совсем недавно, — вместе с тяжелой контузией, которой Курская дуга наградила майора Петра Андреевича Зайончковского.
Профессор быстро понял, что мы горазды болтать и ничего не знаем. Поэтому он уподобился прославленному адмиралу и академику Крылову, радовавшемуся, что первые его послереволюционные слушатели отнюдь не испорчены преждевременным знанием интегралов, корней и даже дробей…
Для начала Зайончковский терпеливо объяснил нам — что такое исторический источник и как ссылаться на использованную литературу (позже, читая труды даже весьма именитых авторов, — нередко жалею, что они хоть часок не провели на тех семинарах Петра Андреевича).
Догадавшись, что мы освоили азы, Зайончковский однажды, между делом, показал нам подлинный герценовский «Колокол», в другой раз — сводил в Отдел рукописей Ленинской библиотеки и предложил взять в руки, самим прочесть рукопись декабриста Никиты Муравьева, черновик актера Щепкина…
В ту пору наш профессор готовил книгу об отмене крепостного права в России и предлагал нам соответствующие темы для курсовых работ. Вскоре — вроде бы недурно разбирались, что крепостничество жесткая форма земельной и личной зависимости крестьянина; что в России оно окончательно оформилось в 1649 году («Соборное уложение» — свод законов царя Алексея Михайловича); что, в то время как во Франции, Англии и ряде других европейских стран крестьянина, с XV–XVI века, уже нельзя было продать или купить, — на востоке Европы, наоборот, еще в XVIII столетии крепостнические винты продолжали закручиваться (Зайончковский как-то спросил, отчего же такие различия? — и мы наговорили массу чуши, но были похвалены за «отдельные крупицы разума»).
Припоминаю зимний, сумрачный не то день, не то вечер, когда на втором этаже панинского особняка, принадлежавшего истфаку (нового здания МГУ еще не существовало), разбирался доклад бойкой девицы: …18 февраля 1762 года был издан Манифест о вольности дворянской, которая, казалось, так и рифмуется с вольностью крестьянской. Миллионы крепостных были уверены, что Петр III им тоже дал свободу, но помещики и министры спрятали. Три года спустя, в трудах Вольного экономического общества было уже неопровержимо доказано, что крепостной труд невыгоден, а свободный куда выгоднее…
— Ну и почему же? — спросил профессор. — Почему же крестьян не освободили в XVIII веке, а ждали еще сто лет: подумайте, — целое столетие, четыре поколения!
Подобные вопросы нам были ясны до безразличия: «все крестьяне мечтали о свободе, но помещики были против: вот и не вышло».
— Так уж и все крестьяне? — усомнился Зайончковский.
— Все, все! — дружно заверили мы. — Ну разве что какие-нибудь рабские души вроде Фирса из «Вишневого сада»…
— Так уж и все помещики были за рабство?
— Нет, нет! — утешили мы преподавателя. — Некоторые были против; даже царица Екатерина II подумывала, не дать ли крестьянам вольность, но раздумала.
— Отчего же раздумала?
— Классовый интерес.
— Да откуда вы знаете, что за интерес у них был? Как это вы, люди середины XX века, узнали точные мысли и чувства далеких предков?..
Мы, люди 1940–1950-х годов, были столь изумлены, что даже умолкли. В аудитории стало совсем темно — и даже страшно: по вечерам прошлое ощущается непосредственнее…
Зайончковский же терпеливо в тот раз (и позже, и много-много лет спустя) все нам втолковывал и втолковывал: «Не подобает серьезному историку просто приклеивать ярлык — „классовый интерес“; выходит, еще не начав решать задачу, вы уже знаете ответ и к нему подгоняете факты. Простите меня, но это безнравственно! Надо не от выводов пятиться к фактам, а от фактов подниматься к выводам; надо, между прочим, приглядеться к предкам, попытаться им „в душу заглянуть“, а для того существуют источники — дневники, мемуары, письма…»
«Личность, личностная история!» — повторял наш профессор и затем помещал подобные рассуждения в свои книги; он не упускал случая напомнить, что общая, классовая закономерность всегда преломляется в разнообразных мнениях, намерениях, поступках отдельных людей: «Отчего старых историков куда интереснее читать, чем наших? Да потому, что они пусть наивно, но рассказывали об исторических личностях, характерах, поступках, — у нас же часто встречается скучная схема; нет, социологию, экономическую науку необходимо приветствовать, и при этом дополнять, обогащать личностным подходом!» (Любопытно, что сам Зайончковский писал научным языком, строго, порой даже суховато, — но постоянно стремился к реализации своих идей.)
В ту пору, когда мы числились людьми середины, даже второй трети XX столетия, подобные рассуждения еще не были слишком привычными. По мнению самых твердокаменных, тут даже попахивало «буржуазным объективизмом»…
Спор решался делом; и тогда-то заработала с большой творческой силой «школа Зайончковского». Сам профессор и десятки воспитанных им исследователей, продолжателей… Зайончковский работал постоянно, каждый день, даже в периоды недуга; он и смерть (30 сентября 1983 года) встретил, вчитываясь в необходимый для работы том старинных мемуаров… Тут пора напомнить, что за послевоенные годы он опубликовал девять насыщенных архивными открытиями монографий и множество статей об истории крестьянского дела, о внутренней политике самодержавия, государственном аппарате и армии XIX — начала XX столетия; и почти всегда, трудясь над очередной книгой, профессор готовил к печати исторические материалы, на которых его исследования основывались. Так появились четыре тома дневников военного министра Д. А. Милютина, двухтомное издание дневников министра внутренних дел П. А. Валуева, дневники государственного секретаря А. А. Половцева…
Зайончковский любил повторять: «Кто знает, сколько лет проживут, будут полезными для потомков наши исследования, — а вот за будущее опубликованных нами исторических документов, дневников, мемуаров и особенно справочников волноваться не приходится…»
По замыслу ученого и под его руководством вышли два издания (дай бог, не последние!) бесценной книги «Справочники по истории дореволюционной России»; продолжается выпуск другого замечательного многотомника «История дореволюционной России в дневниках и воспоминаниях»…
Как скромную дань памяти крупного, честного историка, автор этого очерка хотел бы снова, вслед за лучшими специалистами, пройти по тому столетию, о котором шла речь в давние годы, на семинарах Зайончковского; сквозь время, которое отделяло «дворянское освобождение» от крестьянского, с 1762-го по 1861-й. Пройти отнюдь не для того, чтоб рассказать о новых принципиальных архивных находках, неизвестных фактах: наоборот, большинство событий и лиц, о которых в дальнейшем пойдет речь, довольно хорошо известны. Однако, вспоминая Учителя (разумеется, не его одного, но сегодня — о нем!) — вспоминая, попробуем в событиях отыскать «побольше личности»; попытаемся за суммой не забыть слагаемых; результатом — не отменить намерения. Проследим, в меру наших знаний и возможностей, как пересекается общее с личным в российском крестьянине и помещике, революционере и министре, поэте и царе…
Вспомним, наконец, что Дюма-отец прибегал к литературному приему «внедрения» своих вымышленных героев в реальную историческую ситуацию: казнь английского короля Карла I действительно произошла 30 января 1649 года, но, согласно роману «Двадцать лет спустя», его чуть не спасли четыре француза; более того, один из них находился в роковую минуту под эшафотом…
Мы же, не выдумывая героев, тоже попытаемся за несколькими событиями рассмотреть потаенные «личностные механизмы» — намерения, мотивы.
Нечто вроде заметок на полях воображаемой книги о последнем столетии российского крепостничества…
1762 год. Петр III подписывает Вольность дворянскую.
Конец 1760-х. Первые мнения «образованного общества» о вреде рабства.
1773. Крестьянский Петр III, Емельян Пугачев…
I. 17 сентября 1773 года
…С каким-то диким вдохновением…
«Мужицкий бунт — начало русской прозы…» — строка из стихотворения Давида Самойлова соединяет миры, казалось бы несоединимые, помогает лучше разглядеть фантастически обыденное пересечение культур, судеб, событий; то, что и есть История!
17 сентября 1773 года Петербург готовился к многодневному празднику: ожидали бесплатную раздачу вина и снеди, позже потребуется специальная брошюра для перечня всего, что составляло церемонию бракосочетания наследника престола Павла Петровича (будущего Павла I) с гессенской принцессой Вильгельминой, переименованной в Наталью Алексеевну. Екатерина II жалует по этому случаю чины, деньги, ордена, тысячи крепостных душ, чтобы запечатлеть в памяти подданных событие.
Однако воспоминания — коварная сфера, «мозг не знает стыда». Вместо того чтобы сохранить хотя бы главные контуры торжественного происшествия, историческая память современников вдруг соединяет его совсем с другим — страшным, нежелательным, с тем, что официально приказано было «предать вечному забвению».
В мемуарах поэта и государственного деятеля Гаврилы Романовича Державина, написанных около 1812 года, рисуется картина, напоминающая появление тени отца Гамлета… На свадебном пиру, где Екатерина II поздравляет нелюбимого сына, вдруг появляется, «садится за стол» оживший отец Петр III, свергнутый, задавленный, похороненный 11 лет назад…
Рассказ Державина не совсем точен, страшное известие достигло Петербурга несколько позже, 14 октября, но дело не в буквальных совпадениях. Важно, что именно такой представлялась современникам роковая связь событий.
17 сентября 1773 года за две тысячи верст от столицы, по уральским горам, степям, дорогам, крепостям разлетелись листки с неслыханными словами:
«Самодержавного амператора, нашего великого государя Петра Федаравича всероссийского и прочая, и прочая, и прочая.
Во имянном моем указе изображено яицкому войску: Как вы, други мои, прежным царям служили до капли своей до крови, дяды и отцы ваши, так и вы послужити за свое отечество мне, великому государю амператору Петру Федаравичу. Когда вы устоити за свое отечество, и ни истечет ваша слава казачья от ныне и до веку и у детей вашых. Будити мною, великим государем, жалованы: казаки и калмыки и татары. И которые мне, государю амператорскому величеству Петру Федаравичу винныя были, и я, государь Петр Федаравич, во всех виных прощаю и жаловаю я вас: рякою с вершин и до устья и землею, и травами, и денижным жалованьем, и свиньцом, и прахам, и хлебным правиянтам.
Я, великий государь амператор, жалую вас, Петр Федаравич».
Эти строки 60 лет спустя прочтет нехудший ценитель, Александр Сергеевич Пушкин: «Первое возмутительное воззвание Пугачева к яицким казакам есть удивительный образец народного красноречия, хотя и безграмотного. Оно тем более подействовало, что объявления, или публикации, Рейнсдорпа были писаны столь же вяло, как и правильно, длинными обиняками, с глаголами на конце периодов».
Иначе говоря, губернатор писал «германскими конструкциями» («немец ныряет в начале фразы, в конце же ее выныривает с глаголом в зубах»).
Мужиций бунт — начало русской прозы…
Предыстория же великого бунта, приключения главного действующего лица, «великого государя амператора», стоят любого самого искусного, захватывающего повествования. Основные факты, правда, давно известны, но не слишком ли мы к ним привыкли и уж не удивляемся, — а не удивляясь, можем ли понять?
Итак, уходя и возвращаясь к 17 сентября 1773 года, припомним необыкновенную жизнь Емельяна Ивановича Пугачева, а «на полях» той биографии кратко зафиксируем свое размышление и изумление.
На допросе в Тайной экспедиции 4 ноября 1774 года (то есть за 67 дней до казни) Пугачев рассказал (а писарь за неграмотным записал), что родился — в донской станице Зимовейской; «отец его, Иван Михайлов сын Пугачев, был Донского войска Зимовейской станицы казак, от коего он слыхал, что ево отец, а ему, Емельке, дед Михайла… был Донского же войска Зимовейской же станицы казак, и прозвище было ему Пугач. Мать его, Емелькина, была Донского же войска казака Михайлы дочь… и звали ее Анна Михайловна…»
Емельян был четвертым ребенком и родился, как видно, в 1742-м, так как показал себе на допросе 32 года…
Тут время поразмыслить.
Выходит, Пугачев не прожил и тридцати трех лет; если и ошибался в возрасте (счет времени у простых людей был приблизительный, некалендарный), тогда выходит, по другим сведениям, что лег на плаху 34-летним. Так и так — немного: мало прожил, но — «дел наделал», погулял…
Пушкин, который был ровесником Пугачева, когда о нем писал, — Пушкин, кажется, был из числа немногих, кто заметил молодость, краткость жизни крестьянского вождя: «Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-на-все только тридцать три года?»
Царь, впрочем, «возраста не имел», и даже престарелые сановники обязаны были склоняться перед безусым монархом: «император Петр Федорович» сразу, титулом, отменял сомнения казацких старейшин, будто им, бывалым, этот молодец не указ.
Настоящий Петр III был, правда, на 14 лет старше своего двойника, но кто же станет разбираться?
Задумаемся и о другом: как сумел 30-летний неграмотный казак, небогатый, младший в семье, обыкновенный внешности («лицом смугловат, волосы стриженные, борода небольшая, обкладистая, черная; росту среднего…»), как сумел он зажечь пламя на пространстве более 600 тысяч квадратных километров (три Англии или полторы Германии), как мог поднять, всколыхнуть, повлиять на жизнь нескольких миллионов человек, поколебать «государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов»? (Пушкин).
В учебниках, трудах научных и художественных, разумеется, не раз писалось, что для того имелась почва, что крепостная Россия была подобна пороховому складу, готовому взорваться от искры… Но многим ли дано ту искру высечь? Пушкин знал о четырех самозванцах, действовавших до Пугачева; сейчас известны уже десятки крестьянских «Петров Третьих». Случалось, что удалой солдат, отчаянный мужик или мещанин вдруг объявлял себя настоящим императором, сулил волю, поднимал сотни или десятки крестьян, но тут же пропадал — в кандалах, под кнутом; Пугачев же, как видно, слово знал — был в своем роде одарен, талантлив необыкновенно. Иначе не сумел бы…
Снова перечитаем биографические сведения, с трудом и понемногу добытые в течение полутора веков из секретных допросов, донесений, приговоров екатерининского царствования.
В 14 лет Пугачев теряет отца, делается самостоятельным казаком со своим участком земли; в 17 лет женится на казачьей дочери Софье Недюжевой, затем — призван и около 3 лет участвует во многих сражениях Семилетней войны; «за отличную проворность» взят в ординарцы к полковнику…
Рано тогда выходили в люди: и казак, и дворянин в 14–17 лет уже обычно отвечали за себя, хозяйствовали, воевали, заводили семью… Между прочим, многое помогает нам понять о Пугачеве его земляк (тоже смуглый «как турка») Григорий Мелехов: хозяйство, женитьба, военная служба в тех же летах; посланные «воевать немца» — увидят, поймут, запомнят много больше, чем однополчане и земляки…
Пугачев цел и невредим возвращается с Семилетней войны — ему нет и двадцати. Потом пожил дома полтора года, дождался рождения сына, снова призван, на этот раз усмирять беглых раскольников; опять домой, затем — против турок, оставив в Зимовейской уже троих детей… В турецкой кампании — два года; участвует в осаде крепости Бендеры под верховным началом того самого генерала Панина, который несколько лет спустя будет командовать подавлением пугачевцев, а у пленного их вождя в ярости выдерет клок бороды. Между прочим, Пугачев в походе выдавал себя за крестника Петра Великого, и казаки посмеивались…
Вернулся из турок, и все у него вроде бы благополучно, «как у людей»: выжил, получил чин хорунжего.
Царская служба, однако, надоела — захотелось воли, да еще тут «весьма заболел — гнили грудь и ноги», чуть не помер. Если б Пугачева одолела болезнь, как знать, нашелся бы в ту же пору равный ему «зажигальщик»? А если б сразу не объявился, — хоть несколькими годами позже, — неизвестно, что произошло бы за этот срок; возможно, многие пласты истории легли бы не так, в ином виде, и восстание тогда задержалось бы или вообще не вспыхнуло в 1770-х…
Вот сколь важной была для судеб империи хворость малозаметного казака. Тем более что с этого как бы «все и началось!»
1771 год. Пугачев отправляется в Черкасск, просит у начальства отставки, но не получает. Между тем удачно лечится, узнает, что казачьи вольности поприжаты, что «ротмистры и полковники совсем уже не так с казаками поступают». Впервые приходит мысль — бежать.
Скрылся один раз, недалеко — «шатался по Дону, по степям, две недели»; узнал, что из-за него арестовали мать, поехал выручать, самого арестовали — второй раз бежал, «лежал в камышах и болотах», а затем вернулся домой. «В доме же его не сыскивали, потому что не могли старшины думать, чтоб, наделав столько побегов, осмелился жить в доме же своем» (из допроса Пугачева).
Повадка, удаль уже видны хорошо — Пугачев же еще весной цены себе не знает…
1772 год. Предчувствуя, что все же скоро арестуют, прощается с семьей и бежит третий раз, на Терек. Там «старики согласно просили его, Пугачева, чтобы он взял на себя ходатайство за них»; ему собирают 20 рублей, вручают письма и отправляют в Петербург просить об увеличении провианта и жалованья. Как быстро, выйдя из тех мест, где его размах не очень ценят (может быть, потому, что знали и мальчонкой, и юнцом), — как быстро он выходит в лидеры! Еще понятно, если бы знал грамоте, но нет, ему дают письма, которые он и прочесть не умеет…
Как видно, брал умом, быстротою и, конечно, разговором: Пушкин заметил, что Пугачев частенько говорил загадками, притчами. Уже плененный и скованный, вот как отвечает на вопросы: «Кто ты таков?» — спросил он (Панин) у самозванца. «Емельян Иванов Пугачев», — отвечал тот. «Как же смел ты, вор, назваться государем?» — продолжал Панин. «Я не ворон (возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), я вороненок, а ворон-то еще летает».
Сцена очень характерная: из слова «вор» Пугачев иронически извлекает «ворона», складывает загадку-притчу, одновременно понятную и таинственную, сильно действующую на психологию простого казака, крестьянина, заводского рабочего. Пушкин знал, что притча о вороне «поразила народ, столпившийся около двора…» Талант: и это свойство Пугача через толщу лет, сквозь туман предания и забвения, первым тонко почувствует поэт…
Осаждая крепость, где комендантом был отец будущего баснописца Крылова, Пугачев в случае успеха, конечно, мог бы расправиться с семьей этого офицера, и не было бы басен Крылова, а пугачевские отряды, заходившие в пушкинское Болдино, конечно, могли бы истребить и любого Пушкина… Но притом — разве Пугачев в «Капитанской дочке» не вызывает симпатии, сочувствия? (Марина Цветаева находила, что «как Пугачевым „Капитанской дочки“ нельзя не зачароваться — так от Пугачева „пугачевского бунта“ нельзя не отвратиться».)
Разве Пушкин, хоть и шутил, — не сохранил той симпатии, надписывая экземпляр своего «Пугачева» другому поэту, знаменитому герою-партизану Денису Давыдову:
Вот мой Пугач: при первом взгляде
Он виден — плут, казак прямой!
В передовом твоем отряде
Урядник был бы он лихой.
Пушкин в начале 1830-х годов обратился к пугачевским делам прежде всего, чтобы понять дух и стремление большинства, чтобы увидеть «крестьянский бунт»; но к тому же поэта притягивали лихость, безумная отвага, талантливость Пугачева, в чем-то родственные пушкинскому духу и дару.
Мы, однако, далековато вышли из наших 1770-х…
Февраль 1772-го. Власти перехватывают Пугачева в начале пути с Терека в Петербург, и царица Екатерина лишилась шанса принять казацкое прошение от своего (в скором времени) «беглого супруга», «амператора Петра Федаравича»…
Второй арест — и тут же четвертый побег: Пугачев сговорился с караульным солдатом — слово знал… Он является в родную станицу, близкие доносят; и вот уже следует третий арест, а там и пятый побег: опять Пугачев сагитировал казачков!
Затем до конца 1772 года странствия: под Белгород, по Украине, в Польшу, снова на Дон, через Волгу — на Урал.
В раскольничьих скитах Пугачев представляется старообрядцем, страдающим за веру; возвращаясь из Польши, удачно прикидывается впервые пришедшим в Россию; старого казака убеждает, что «он заграничный торговый человек и жил двенадцать лет в Царьграде, и там построил русский монастырь, и много русских выкупал из-под турецкого ига и на Русь отпускал. На границе у меня много оставлено товару запечатанного».
Тип российского скитальца, которым столь интересовались лучшие писатели… Пушкин позже писал о российской истории, полной «кипучего брожения и пылкой бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов».
В Пугачеве сильно представлен беспокойный, бродяжий, пылкий дух и сверх того — артистический дар, склонность к игре, авантюре.
Известный филолог М. М. Бахтин в своей теории народного «карнавального сознания» прекрасно проанализировал законы перехода игры в реальность и обратно.
Пугачев играл великую, отчаянную, трагическую игру, где ставка была простая — жизнь…
Приближается год, с сентября которого начинался наш рассказ. Пугачев по-прежнему еще и знать не знает о главной своей роли, которую начнет играть очень и очень скоро. Не ведает, но, возможно, уже предчувствует: в Заволжье и на Урале он многое узнает о восстаниях крестьян и яицких казаков, о «Петре III», являющемся то в одном, то в другом самозваном образе.
Все это (мы можем только угадывать подробности) однажды сходится в уме отчаянного, свободного казака.
И тут опять нельзя удержаться от комментариев.
Свобода! То, о чем мечтали миллионы крепостных… Казаки, однако, имеют ее несравненно больше, чем мужики, которые могут лишь вздыхать о донских или яицких вольностях и постоянно реализуют мечту уходом, побегом на край империи, в казаки.
Но взглянем на карты главных крестьянских движений, народных войн XVII–XVIII столетий. Восстание Болотникова начинается на юго-западной окраине, среди казаков и беглых; Разин и Булавин — на Дону; Пугачев сам с Дона, но поднимет недовольных на Яике, Урале — юго-восточной казачьей окраине.
Таким образом, главные народные войны зажигаются не в самых задавленных, угнетенных краях, таких, скажем, как Черноземный центр, Среднее Поволжье; нет, они возникают в зонах относительно свободных, и уж потом с казачьих мест пожар переносится в мужицкие, закрепощенные губернии!
Оказывается, для того, чтобы восстать, чтобы начать, уже нужна известная свобода, которой не хватает помещичьему рабу…
Итак, на пороге 1773 года Емельян Пугачев на Южном Урале, где хочет возглавить уход яицких казаков за Кубань, в турецкую сторону.
Два века спустя, задним числом, иногда представляется, будто какая-то таинственная, неведомая сила поправляла казака, готового «сбиться с пути», и посылала его туда, где он сотворит нечто самое важное, страшное и фантастическое…
За Кубань не ушел.
Близ рождества 1773 года следует четвертый арест (опять донес один из своих!), на этот раз дело пахнет кнутом и Сибирью. Однако арестанта снова выручает блестящий артистизм, мастерское умение овладеть душами. В Казани (тюрьма и цепи) Пугачев успевает завоевать уважение и любовь других арестантов, влиятельных старообрядцев, купцов, наконец, солдат. К тому же сам слух об арестованной «важной персоне» создавал атмосферу тайны и возможных будущих откровений. Любопытно, что это ощущают тысячи жителей Казани и округи, но совершенно не замечает губернатор Брандт; он не понимает, сколь эффектно может выглядеть в глазах затаившихся подданных некий арестант. Губернатор уверен, что идеи Пугачева (увести уральских казаков и прочее) — «больше презрения, нежели уважения достойны».
И вот шестой побег — опять узник и охранник вместе: 29 мая 1773 года, за четыре месяца до главных дел.
Летом 1773 года Пугачев исчезает — появляется Петр III.
Отчего же выбран именно этот, слабый — по-видимому, ничтожный — царь, не просидевший на троне и полугода? А вот именно потому, что Петр III не успел «примелькаться», остался как бы абстрактной алгебраической величиной, которой можно при желании дать любое конкретное значение.
За последние годы в работах К. В. Чистова, Н. Н. Покровского, Ю. М. Лотмана, Б. А. Успенского, Р. В. Овчинникова и ряде других народное «царистское» сознание было тщательно изучено.
Царь, по исторически сложившимся народным понятиям, «всегда прав и благ», если же он не прав и не благ, значит, — не настоящий, подмененный, самозваный; настоящему же — самое время появиться в гуще народа, в виде царевича Дмитрия, Петра III, царя Константина. Петр III, всем известно, дал вольность дворянству в 1762 году, потом его свергли, говорят, — будто убили: разве непонятно, что свергли за то, что после вольности дворянской приготовил вольность крестьянскую, — но министры и неверная жена все скрыли! «Хорошего царя» они, конечно, не хотели — и тот скрылся, а вот теперь объявился на Урале!
Правда, еще за год до того один беглый гренадер сказал Пугачеву, что он — «точно как Петр Третий», а Пугачев (по его собственному признанию) воскликнул: «Врешь, дурак!» — но «в тот час подрало на нем, Емельке, кожу»…
Предчувствие главного дела, «дикое вдохновение»…
В ночь на 17 сентября в ста верстах от Яицкого городка Пугачев входит в казачий круг из шестидесяти человек и говорит: «Я точно государь… Я знаю, что вы все обижены и лишают вас всей вашей привилегии и всю вашу вольность истребляют, а напротив того, бог вручает мне царство по-прежнему, то я намерен вашу вольность восстановить и дать вам благоденствие».
В подкрепление этих слов грамотный казак Почиталин громко читает тот «именной указ», который был приведен в начале нашего повествования.
«Теперь, детушки, — объявляет царь, — поезжайте по домам и разошлите от себя по форпостам и объявите, што вы давеча слышали, как читали, да и што я здесь… а завтра рано, севши на кони, приезжайте все сюда ко мне». «Слышим, батюшка, и все исполним и пошлем как к казакам, так и к калмыкам», — отвечали казаки.
Вот каково было 17 сентября 1773 года на Южном Урале. Вот как выглядело начало дела согласно позднейшим записям следователей. И все очень просто: «Я точно государь…» — «Слышим, батюшка, и все исполним».
А на самом деле — какое напряжение между двумя половинами фразы: сказал — поверили!
Что же, — сразу, не сомневаясь, увидели в Пугачеве Петра III? И после не усомнились?
Вопрос не простой: если б не поверили, разве пошли бы на смерть?
Но неужели смышленым казакам не видно за версту, что это — свой брат, такой же, как они, пусть умнее, речистее, быстрее?.. И разве мог Пугачев долго скрывать от всех приближенных, например, свою неграмотность? Царям, правда, не положено самим читать и писать — для того и слуги, но все же нужно уметь хоть имя поставить под указом.
Пугачев, мы знаем, несколько раз чертил своею рукою «тарабарские грамотки»: первые пришедшие в голову черточки и загогулины. (Имя же «Петр» или «Питер» за него вставлял Шванвич: тот самый, что сделался Швабриным в «Капитанской дочке»). Для большинства его окружающих вроде бы достаточно; тем более что крестьянский император объявлял, будто это он «пишет по-немецки»; однако пугачевская «военная коллегия», созданная при государе, его министры — Зарубин, Почиталин, Шигаев, Хлопуша, Белобородов, Перфильев, Творогов — уж так они сразу и поверили, будто служат Петру III? Ведь по городам и весям царские гонцы объявляют, что государевым именем называет себя «вор и разбойник Емелька Пугачев»…
В сложных случаях всегда полезно посоветоваться с Пушкиным. В «Капитанской дочке» мы не находим никаких «маскарадных сцен», где Пугачев боится разоблачения или размышляет о способах маскировки. Да и ближайшие казаки, «генералы», кланяются, величают великим государем и вроде бы совсем не мучаются сомнениями, — самозванец над ними или нет. Принимают, каков есть!
Впрочем, в «Истории Пугачева» Пушкин рассказывает о двух удачных приемах, которыми Пугачев многих убедил.
Во-первых, показал на груди «царские знаки». Память о болезни и «гнилости» двухлетней давности… Пугачев хорошо знал наивную народную веру, будто царя можно отличить по каким-то особым приметам на теле (в форме креста или иначе).
Вторая же сентябрьская история такова: «Утром Пугачев показался перед крепостию. Он ехал впереди своего войска. „Берегись, государь, — сказал ему старый казак: — неравно из пушки убьют“. „Старый ты человек, — отвечал самозванец, — разве пушки льются на царей?“»
Странствуя, в 1833-м по оренбургским степям, Пушкин еще застал восьмидесяти-девяностолетних свидетелей, содрогался от страшных, кровавых дел, слышал давно умолкнувшие удалые речи: «Разве пушки льются на царей?»
У Пугачева был в запасе еще добрый десяток подобных же, часто интуитивных, актерских ходов, иносказаний. Прибавим к тому и обаяние самой удачи: начал всего с несколькими десятками сподвижников, и вот — сдаются крепости, отступают екатерининские генералы: явные признаки присутствия царской персоны!
Все это особенно действовало на тех, кто был подальше от самой ставки самозванца, — на рядовых повстанцев. «Они верили, хотели верить», — запишет Пушкин.
Вот важнейшие слова: хотели верить!
За 168 лет до того Лжедмитрий, въехавший в Москву, был при всем честном народе узнан царицей — матерью убиенного отрока. Притом самозванец вовсе не боялся встречи: еле живая, почти слепая седьмая жена Ивана Грозного хотела чуда; ее, конечно, подготовили, соответствующим образом настроили — вот она и узнала в пришельце своего мальчика, которого считала погибшим целых 14 лет (кстати, Пугачев в «Капитанской дочке» вспоминает про удачливого предшественника: «Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою»).
Итак, верили, хотели верить… Большинство повстанцев мечтало о царе-освободителе еще задолго до того, как узнали о Пугачеве; они всегда хотели земли и свободы; всегда для бунта была почва, где удачливый сеятель мог многое посеять. Общее число лжецарей с 1600 по 1850 год приближается к сотне.
В других странах в разные эпохи тоже действовали самозванцы, например, Лже-Нерон в Древнем Риме; после исчезновения в 1578 году на поле брани португальского короля Себастьяна явилось несколько Лже-Себастьянов, и т. п.
Однако российские лжецари имеют по меньшей мере два отличительных признака. Во-первых, их, пожалуй, больше, чем во всех других краях, вместе взятых. Во-вторых, основной тип российского самозванца — это человек из народа, выступающий в интересах «низов», от их имени… Независимо от успеха или провала удалого молодца, он представляет, так сказать, «нижнее» самозванчество, крестьянское.
Но почему же мужиков может поднять только царское имя?
Пожалуй, ни один, даже самый популярный король средневековой Англии или Франции не играл в народном сознании той роли, какую играли на Руси Александр Невский, Дмитрий Донской, а также Иван Грозный (позже почти слившийся в памяти народной со своим дедом Иваном Третьим).
В течение нескольких веков; когда происходило объединение раздробленной Руси и ее освобождение от чужестранного ига, монарх (сначала великий князь, потом царь) возглавлял общенародное дело и становился не только вождем феодальным, но и героем национальным. Идея высшей царской справедливости постоянно, а не только при взрывах крестьянских войн, присутствовала в российском народном сознании. Как только несправедливость реальной власти вступала в конфликт с этой идеей, вопрос решался, в общем, однозначно: царь «все равно прав». Если же от царя исходит явная, очевидная неправота, значит, его истинное слово искажено министрами, дворянами или же — сам монарх неправильный: его срочно нужно заменить настоящим! И как тут не явиться самозванцу, особенно если имеется для того удобный случай (например, народные слухи, будто царевича Дмитрия хотели извести, но произошло «чудесное спасение»)?
На Западе было иначе: влияние католической церкви, несколько иная роль королевской власти — все это вело к тому, что не самозванчество (как на Руси), но ересь становится идеей многих народных движений; не лучшего царя, а «правильную церковь» требовали повстанцы.
В России же относительно слабую церковь во многом подменяла сильная верховная власть. Сразу заметим, что и в русской истории известны различные ереси, а с XVII века существовало такое сильное религиозное движение, как старообрядчество; однако подобные формы протеста все же не достигли той всеохватывающей силы, как это было во время народных движений в Германии, Франции, Италии… Только «справедливый, народный царь» угоден богу — или (то же самое, но с обратным знаком) неправильный царь равен дьяволу, антихристу…
К этому добавим, что едва ли не о каждом императоре, умершем естественной смертью, говорили, что его (или ее) извели. «Особенно замечательно, — заметил Н. А. Добролюбов, — как сильно привилось это мнение в народе, который, как известно, верует в большинстве, что русский царь и не может умереть естественно, что никто из них своей смертью не умер».
Притом почти каждому монарху приписывали не того родителя (например, Екатерине II — Ивана Бецкого), и, таким образом, умершие цари «самозванно» оживали, а живых «самозванно» усыновляли, удочеряли или убивали, а царь, считавший самозванцами крестьянских «Петров III», сам был в их глазах правителем «самозваным-незваным».
В общем, так все запутывалось, что в правительственных декларациях однажды Пугачева нарекли «лжесамозванцем», что, как легко догадаться, было уж чуть ли не крамольным признанием казака царем!
Однако снова поинтересуемся теми, кто догадывался или даже точно знал, что Пугачев — простой казак.
Во-первых, они уже связаны кровью и должны других уговаривать, себя убеждать, что здесь Петр Федорович. Психология самоубеждения очень любопытна: даже некоторые проныры и скептики из пугачевского окружения тоже хотели верить и, вступив в игру, далее уже не играли, но жили и умирали всерьез.
Как известно, министры Пугачева принимали титулы «графа Чернышева» и «графа Воронцова»: это отнюдь не означало, будто они себя считают Воронцовым или Чернышевым, — фамилия сливается с титулом, произносится и пишется как бы в одно слово «Графчернышев», «Графворонцов». Однако, постоянно повторяя фамилию-титул, носитель ее, как и окружающие, все больше верит, что слово само в себе несет некоторую силу, магию…
Пусть Пугачев не царь, но мы должны верить, а поверив, назвав царем, уже присягнули — и одним звуком царского титула передали ему нечто таинственное. А он сам, понимая, что соратники не очень-то верят, ведет себя так, будто они верят безоговорочно, и этим себя еще сильнее заряжает, убеждает, а его убеждение к ним, «генералам», возвращается! К тому же старшие видят магическое влияние государева слова на десятки тысяч людей, и после этого уж самый упорный привыкнет, самому себе шепнет: «А кто ж его знает? Конечно, не царь, но все же не простой человек; может быть, царский дух в мужика воплотился?»
Пушкин: «Расскажи мне, — говорил я Д. Пьянову, — как Пугачев был у тебя посаженым отцом? — Он для тебя Пугачев, — отвечал мне сердито старик, — а для меня он был великий государь Петр Федорович».
Калмыцкую сказку об орле и вороне Пугачев рассказывает Гриневу «с каким-то диким вдохновением»…
И уж сам «Петр III» наверняка порою не мог отличить свой реальный образ от им же выдуманного: создавал, так сказать, вторую действительность — точно так, как бывает в искусстве…
С 17 сентября 1773 года — кровавый пир. Летучие листки, написанные под диктовку самозванца или по разумению его канцеляристов, разносятся по горам и степям русскою и татарскою речью.
«Великий государь и над цари царь и достойный император Петр Федорович, разсудя своим мнением ко всем моим верноподданным послать сей имянной указ и прочая, и прочая, и прочая.
Да будет вам известно всем, что действительно я сам великий. И веря о том без сумнения, знайте, мне подданные во всяких сторонах и находящиеся в здешних местах: мухаметанцы и калмыки, сколько вас есть и протчие все! Будучи в готовности, имеете выезжать ко мне встречю и образ моего светлого лица смотрите, не чиня к тому никакой противности, и пожалуйте, преступя свои присяги, чините ко мне склонность…
И как ваши предки, отцы и деды, служили деду моему блаженному богатырю государю Петру Алексеевичу, и как вы от него жалованы, так и я ныне и впредь вас жаловать буду. И пожаловал вас землею, водою, солью, верою и молитвою, пажитью и денежным жалованьем, за что должны вы служить мне до последней погибели. И буду вас за то против сего моего увещевательного указа отец и жалователь, и не будет от меня лжи: многа будет милости, в чем я дал мою пред богом заповедь. И будет кто против меня противник и невероятен, таковым не будет от меня милости: голова будет рублена и пажить ограблена. Для чего сей мой указ со учреждением и написал».
В настоящее время известно около шестисот документов «ставки Пугачева», недавно изданных отдельным томом.
Буквально в те самые дни, когда на петербургских пирах провозглашалась здравица великому князю Павлу Петровичу и великой княгине Наталье Алексеевне, за них, «за детей своих», пил и Пугачев, рассылая по округе бумаги не только от собственного имени, Петра III, но и от наследника.
Ведь если Пугачев — Петр III, то его «сын и наследник» — естественно, Павел. Этот агитационный прием используется повстанцами не раз.
Емельян Пугачев постоянно провозглашал, глядя на портрет великого князя: «Здравствуй, наследник и государь Павел Петрович!» — и частенько сквозь слезы приговаривал: «Ох, жаль мне Павла Петровича, как бы окаянные злодеи его не извели». В другой раз самозванец говорит: «Сам я царствовать уже не желаю, а восстановлю на царствие государя цесаревича».
Сподвижник Пугачева Перфильев повсюду объявлял, что послан из Петербурга «от Павла Петровича с тем, чтобы вы шли и служили его величеству».
В пугачевской агитации важное место занимала повсеместная присяга «Павлу Петровичу и Наталье Алексеевне» (первой жене наследника), а также известие о том, будто граф Орлов «хочет похитить наследника, а великий князь с 72 000 донских казаков приближается». И оренбургский крестьянин Котельников рассказывает, как генерал Бибиков, увидя в Оренбурге «точную персону» Павла Петровича, его супругу и графа Чернышева, «весьма устрашился, принял из пуговицы крепкое зелье и умер».
Как же реальный принц, сам Павел Петрович, отнесся к своей самозваной тени? Что думал после пышных свадебных торжеств 19-летний впечатлительный юноша, вдруг услышавший почти запретное имя отца, да еще ожившего, восставшего!
Откровеннейшие документы, относящиеся к гибели своего отца, сын Петра III, Павел Петрович, увидит лишь 42-летним, когда взойдет на трон. По сведениям Пушкина (этим сведениям должно верить, так как поэт имел ряд очень осведомленных собеседников), — «не только в простом народе, но и в высшем сословии существовало мнение, будто князь Павел Петрович долго верил или желал верить сему слуху. По восшествии на престол первый вопрос государя графу Гудовичу был: „Жив ли мой отец?“»
Насколько все неверно, зыбко, что даже наследник престола допускает, что отец его жив! И спрашивает о том не случайного человека, но Андрея Гудовича: близкий к Петру III, тот выдержал длительную опалу при Екатерине, но в 1796 году был вызван и обласкан Павлом.
Самозванцы, подмененные, двоящиеся…
Смешно, конечно, предполагать, будто Павел допускал свое родство с Пугачевым, хотя и не был уверен, что его отец действительно погиб. О характере, о целях народного восстания он имел, в общем, ясное понятие, но все же — не остался равнодушен.
Вздрогнули при появлении в пугачевском лагере «тени Павла» и тайные сторонники принца, те, кто мечтали о возведении его на престол, и притом — об ограничении самодержавия: братья Панины, Денис Фонвизин, Александр Бибиков. Разумеется, между ними и Пугачевым — пропасть; пусть «крестьянский амператор» называет своих приближенных графом Чернышевым, графом Воронцовым, — ясно, что настоящих графов он бы тотчас повесил…
Пропасть между реальным Павлом и самозваной тенью: но подозрительная Екатерина даже этому не очень верит. И — устраивает суровый экзамен «нелюбезным любимцам»: именно их посылает на Пугачева, на Петра III. Если победят — не так уж много славы! Если проиграют или изменят — значит «себя обнаружили».
Пугачев желает вольности по-своему, по-крестьянски. Партия Фонвизина — Панина — Бибикова строит свои планы освобождения; и Пугачев и придворные заговорщики клянутся именем Павла… Но нет и не может быть у них общего языка.
Теперь же вот над чем задумаемся: огромное восстание было, в сущности, недолгим, его темпы не очень характерны для того медленного века.
За полгода до взрыва сам Пугачев еще не видел в себе Петра III.
17 сентября 1773 года у него семьдесят человек, 18-го к вечеру — уже двести сторонников, на другой день — четыреста.
5 октября он начинает осаду Оренбурга с двумя с половиной тысячами.
Зима с 1773-го на 1774-й: разгром нескольких правительственных отрядов; Пугачев во главе десяти, потом — двадцати пяти тысяч.
22 марта 1774 года — первое поражение под Татищевой; в Петербурге торжествуют — конец самозванцу!
Весна — начало лета 1774-го: «Петр III» снова в силе, на уральских заводах.
Июль 1774 года — врывается в Казань.
Июль — август: переход на правый берег Волги, устрашающий рейд от Казани до Царицына, через главные закрепощенные области.
Сентябрь 1774-го: спасаясь от наседающих правительственных войск, поредевшие отряды Пугачева возвращаются туда, откуда начали, — на Южный Урал.
Сообщники решают выдать Пугачева. Он кричит: «Кого вы вяжете? Ведь если я вам ничего не сделаю, то сын мой, Павел Петрович, ни одного человека из вас живым не оставит». При этих словах изменники испугались, замешкались: они вроде бы хорошо понимают, что настоящий Павел Петрович не будет мстить за Пугачева; понимают, но все-таки допускают: а вдруг мужик царское слово знает!.. Потом все же схватили своего царя: пятый и уж последний его арест.
А всего, от того дня, как громко объявил казакам: «Я точно государь!» — от 17 сентября 1773 года, до того дня, как соратники сдали его властям, до 15 сентября 1774 года, прошло 363 дня.
Пока шли победы, вера в крестьянского императора укреплялась, с поражениями — слабела, но, как известно, совсем никогда не выветрилась. Правительственные объявления сообщали, что пойман «злодей Пугачев», и крестьяне, радостно крестясь, переговаривались, что, слава богу, какого-то Пугача поймали, а государь Петр Федорович где-то на воле («ворон, а не вороненок»).
Прежде чем мы простимся с рассуждениями о вере или неверии народа в своего Петра III, припомним, что Пугачев именно на нисходящей ветви движения допустил большую ошибку, сразу ослабившую доверие к нему очень многих: поскольку царственная супруга Екатерина II — изменница и «желала убить мужа», с нею «Петр III» уж не считал себя связанным (в его лагере обсуждался вопрос, не казнить ли ее, но супруг снисходителен и согласен на заточение в монастырь). И вот, высмотрев прекрасную казачку Устинью Кузнецову, император устраивает пышную, по всем царским правилам свадьбу. Через пять месяцев после женитьбы настоящего Павла во второй раз женится Лже-Петр.) Родители невесты не очень-то радовались, но испугались перечить. Однако провозглашение императрицы Устиньи Петровны в глазах народа оказалось нецарским поступком — тут Пугачев изменил своей роли.
Во-первых, царь Петр Федорович все же не разведен с женой — императрицей Екатериной: слишком торопится и нарушает церковный закон, обычай. А во-вторых, кто же не знает, что царям не пристало жениться на простых девицах; и напрасно Пугачев думает, будто народу лестно, что на престол посажена неграмотная казачка.
Царь, несомненно, больше выиграл бы в глазах мужиков, если бы взял за себя графиню или княгиню… А тут еще во время штурма Казани в руки Пугачева попала его настоящая, первая жена, Софья Недюжева, с тремя их детьми. Пугачев, впрочем, здесь сыграл уверенно и восклицал в казачьем кругу: «Вот какое злодейство! Сказывают мне, что это жена моя, однако же это неправда. Она подлинно жена, да друга моего, Емельяна Пугачева, который замучен за меня в тюрьме под розыском. Однако ж я, помня мужа ее, Пугачева, к себе одолжение, — не оставлю и возьму с собою».
С тех пор до конца возил он первую жену с тремя детьми за собою — и они плакали, видя, как хватали и вязали их мужа, отца (не велевшего признавать себя мужем и отцом), и все они, один за другим, окончили свои дни в заточении (последняя дочь Пугачева умерла как раз тогда, когда Пушкин отыскивал следы ее отца, — и об этом сообщил поэту сам царь Николай I). Вместе же с законной первой семьей Пугачева (в одной камере!) зачахла в крепости и «императрица Устинья», которую после разгрома восстания некоторое время держал в наложницах один из царских генералов, Павел Потемкин.
Уж коли мы взялись перечислять трагические личные обстоятельства, следует сказать, что и пышная столичная свадьба в сентябре 1773 года также не принесла счастья: царевна через три года погибнет в родах; Екатерина II убедит Павла в неверности умершей жены…
Меж двух несчастных судеб — народная война, тот пир, где «кровавого вина не достало». Все быстро, стремительно. Все вдруг, как лавина, началось — стоило умному удальцу сказать нужные слова. И так же вдруг все гибнет, оканчивается. Пугачев схвачен, его в клетке везут в Москву. И так же вдруг — может начаться снова…
Несколько лет назад художница Татьяна Назаренко выставила интересную, прекрасно выполненную картину: Пугачева, запертого в клетке, везут равнодушные, на одно лицо, солдатики, а во главе их — спокойный Суворов.
Некоторым зрителям, рецензентам ситуация не понравилась: как же так, восклицали они, славный герой Суворов везет в клетке вождя крестьянской войны Емельяна Пугачева!
Увы, наше недовольство не может переменить задним числом того, что сбылось: скажем, заставить Суворова перейти в мужицкую армию. Да, действительно, сорокачетырехлетний генерал Суворов, срочно отозванный с турецкого театра войны, хоть и не был главнокомандующим против Пугачева, но участвовал в финале правительственных операций; да, солдаты, служивые — они пока что не рассуждают: велено поймать «злодея» — ловят, не думая, не желая помнить, что он сулил им всем волю.
И в отношении Суворова мы обязаны рассуждать исторически, а не «опрокидывать» чувства XX века в позапрошлое столетие. Прогрессивность, народность полководца не в сочувствии Пугачу, но в том, что эти вот его солдатики все же легче живут, лучше едят, чем у других генералов; Суворов им больше доверяет, не смотрит на них как на механизм, как на крепостных и оттого с ними всегда побеждает.
Прогрессивная линия дворянской культуры и народное сопротивление — им очень непросто пересечься, слиться.
Через шестнадцать лет страданиями народа будет «уязвлена» душа Радищева, позже — декабристы, Пушкин…
Нет, великий поэт не принимал «бунта бессмысленного и беспощадного», но пытался понять, глубоко чувствовал, что у мужицкого восстания своя правда; мечтал о сближении, соединении двух столь разнородных начал, — может быть, в дальнем будущем.
Пугачева везут в Москву — судить, казнить. Он не малодушничает, но и не геройствует: подробно отвечает на вопросы, признается во всех делах — «умел грешить, умей ответ держать».
Отчего же забыл прежнюю роль, не отстаивал своего царского достоинства?
Да оттого, во-первых, что был умным, талантливым и не хотел умереть смешным.
Во-вторых, прежде была война, была вера в него крестьян, желание верить… Зачем же теперь играть без нужды, только для себя, при недоброжелательных зрителях?
Поэтому, «низложив» Петра III в самом себе, он снова стал беглым хорунжим Емельяном Пугачевым и ведет себя сообразно; например, просит прощения у Петра Панина, когда тот начинает его избивать, но, с другой стороны, и на цепи острословит так, что московские дворяне «между обедом и вечером заезжали на него поглядеть, подхватить какое-нибудь от него слово, которое спешили потом развозить по городу»; мы цитируем рассказ престарелого писателя и государственного деятеля И. И. Дмитриева, записанный Пушкиным 6 октября 1834 года; в той же записи сообщается об уродливом, безносом сибирском дворянине, который ругал закованного Пугачева: «Пугачев, на него посмотрев, сказал: „Правда, много перевешал я вашей братии, но такой гнусной образины, признаюсь, не видывал“».
По стране идут казни, расправы. Много позже, в учебниках, научных исследованиях будет не раз повторено, что крестьянские восстания не могли победить, ибо во главе их не было пролетариата или буржуазии — классов, способных в разных исторических обстоятельствах возглавить крестьянское сопротивление.
Восстание не могло победить, было обречено. Все так… Но разве не было в мире народных мятежей, восстаний рабов и крепостных, которые, хоть на короткое время, побеждали сами, одни?
Да, были такие. Восставшие против Рима сицилийские рабы в 136 году до новой эры создали свое царство. Великая крестьянская война 1630–1640-х годов в Китае привела к полному поражению императорских войск: вождь повстанцев Ли Цзы-Чен вступил в столицу, то есть добился того, что было бы равносильно в России занятию Петербурга или Москвы Пугачевым. Есть и еще примеры подобных успехов угнетенного большинства в разных частях мира.
Но что же дальше? Удержаться народные царства не смогли: относительное равенство восставших сменялось быстрым расслоением среди победителей.
Сицилийские рабы избрали себе царя Евна, вчерашнего раба, который завел двор, собственных слуг и рабов. Смуты между разными группами освободившихся, разочарование во многих плодах успеха — все это привело к расколу, распаду, и через несколько лет после начала восстания Рим вернул Сицилию, раздавил царство Евна.
Китайские же крестьяне-победители быстро выделили новых феодалов, отчего ослабело единство, подняли голову прежние хозяева, гражданская война разгорелась сызнова, но тогда в страну вторглись маньчжуры и подавили всех…
Если бы Пугачев не застрял у Оренбурга и вдруг смело двинулся бы к Москве, где его ждали, — мало ли как мог повернуться великий бунт? Но все равно бы не удержались. Уже в ходе восстания крестьянские министры друг с другом враждовали, случались кровавые расправы со своими.
Недолго бы продержалась крестьянская вольница, даже если бы скинула с престола Романовых… Лились бы потоки крови, возможно, были бы перебиты многие замечательные люди, а также потенциальные предки других замечательных людей…
…Россия вспрянет ото сна.
Но отличит ли Салтычиху
от Салтыкова-Шедрина?
Невеселое рассуждение: так что же, Пугачеву не следовало восставать? Выходит, бунт действительно был бессмысленным?
Нет, не выходит; да, впрочем, к чему рассуждения «следовало — не следовало», когда последовало! Когда на огромном пространстве поднялись сотни тысяч людей.
Восстание страшное, жестокое, взявшее много крови — и неправедной, и праведной, — бунт, своего не достигший…
Но историки, экономисты вычислили, что, между прочим, заработная плата на уральских заводах после восстания выросла, даны некоторые льготы разным категориям крестьян.
Это не мелочь, приглядимся получше: пугачевцев победили, переказнили, но победители испугались и все же повысили плату или уменьшили оброк! Если бы не 1773–1774-й, то, конечно, не стали бы повышать… Скажем иначе: вообще в России с крестьян «драли три шкуры», но если бы не Болотников, Разин, Булавин, Пугачев, то содрали бы все десять…
И мог бы наступить момент, когда чрезмерное высасывание соков загубило бы все дерево, когда в конце концов не нашлось бы ни «прибавочного продукта», ни сил, ни духа у огромной страны, чтобы развиваться и идти вперед, накапливать средства для капитализма и более далеких горизонтов прогресса…
Так бывало в мире: некоторые древнейшие цивилизации замирали, засыхали, истощенные ненасытным, безграничным аппетитом землевладельцев и государства; засыхали настолько, что, по замечанию Герцена, принадлежали уже не столько истории, сколько географии.
России хватало географии, огромного пространства; но страна, народ желали истории.
Она двигалась вперед, как огромными дворянскими реформами Петра, так и вулканическими вспышками народных войн.
«Низы» ограничивали всевластие и гнев «верхов», не давая им съесть народ (и в конце концов — самих себя!).
Так что восстание дало плоды.
К тому же великая, страшная энергия неграмотного бунта эхом понимания отзовется позже в России грамотной, в стране Радищева и Пушкина… Пугачев, ненавидевший, уничтожавший островки дворянской цивилизации, парадоксальным образом помогал появлению там высочайших форм культуры, гуманизма. Он ускорял освобождение России — пусть и не так, как мыслил крестьянский амператор, и не так, как мечтали дворянские мудрецы…
Мужицкий бунт — начало русской прозы.
Не Свифтов смех, не Вертеровы слезы,
А заячий тулупчик Пугача,
Насильно снятый с барского плеча…
II. Четыре царствования
Цари! Я мнил, вы Боги властны,
Никто над вами не судья,
Но вы, как я подобно, страстны,
И так же смертны, как и я…
Екатерина II, Павел I, Александр I, Николай I предают Пугачева «вечному забвению»: крестьянские волнения при них постоянны, но великой войны, вроде пугачевской, больше не происходит («отчего же?» — спрашивал нас Зайончковский).
Второго Пугачева нет — и нет воли.
1790 год. Радищев шлет проклятие крепостному праву.
Начало XIX века. Царь Александр I не раз говорит о своем желании освободить крестьян, издает кое-какие законы в этом направлении; государственный секретарь Сперанский разрабатывает подробные проекты освобождения, — но ничего не осуществилось.
1825 год. Попытка декабристов освободить крестьян своим способом. Неудача.
1825–1855. Николай I, царь-крепостник; однако в течение всего царствования работают один за другим одиннадцать секретных комитетов, император громогласно объявляет, что «крепостное право — зло», и по крайней мере трижды делаются серьезные попытки серьезных реформ. Пушкин 19 октября 1836 года записывает, что «правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания».
Тем не менее и в николаевское тридцатилетие крепостное право незыблемо; в 1849 году оно могло бы отметить свое 200-летие.
Отчего же несколько царей, понимавших невыгодность рабства, опасавшихся новой пугачевщины, временами даже желавших самого умеренного освобождения, — отчего же они не освободили? Ведь царю стоит приказать — кто ослушается?
Советские историки после революции, естественно, с особой энергией взялись за темы, прежде недоступные или «малопопулярные»: вышли сотни работ о революционном движении, от Радищева до 1917 года; многое было сделано в социально-экономической истории, благодаря чему открывалась жизнь народа, крестьян и рабочих, выявлялись глубинные пружины исторических событий; немного уступая «социальным сюжетам», тем не менее довольно обильно выходили в свет работы по истории войн, по внешней политике России…
Куда хуже обстояло дело с внутренней политикой XVIII–XX столетий: наши знания, скажем, о положении пензенских крестьян в 1800-х годах или о деятельности небольших студенческих кружков 1840-х постепенно брали верх над сведениями о тайной полиции, царской фамилии, механизме государственного управления России. Одни исследователи считали, что здесь все или почти все уже ясно, и ссылались на добротные, но постепенно старевшие дореволюционные труды; другие не желали заниматься «отрицательными героями», о которых к тому же было куда труднее защитить диссертации, опубликовать монографии…
В результате в нашей науке получился известный перекос, а недостаток работ о властях, «царях», внутренней политике стал уже довольно серьезно мешать другим «историческим отраслям».
И опять — доброе слово Зайончковскому, немало сделавшему, чтобы восстановить упущенное.
«Нам ненавистны тиранов короны», — пелось в старинной революционной песне; ну что же поделаешь, если они, тираны, были, да еще и «роль играли». Даже заговаривали о крестьянской воле, но — не дали…
Проще всего сослаться на «дурные качества» императора; но, во-первых, за 99 лет царей сменилось немало, а во-вторых, это было бы уж слишком примитивным, домашним объяснением.
Другая версия: цари плоть от плоти феодалы, крепостники; желание дворянства — их желание…
Это, конечно, верно, но недостаточно: центральная власть часто мыслит шире отдельных помещиков, порою действует в их интересах, преодолевая их же сопротивление (вспомним Петра Великого). Как было только что замечено, несколько раз «наверху» все же пытались взяться за дело, полагая, что освобождение крестьян (проведенное, разумеется, с учетом интересов помещиков) — вещь необходимая, даже спасительная.
И тем не менее отступились.
Тут настала пора напомнить, что царское правительство в своих попытках как-то решить проблему крепостничества, — пусть и предпринимавшихся в интересах господствующего класса, — постоянно встречало сопротивление справа, сопротивление десятков тысяч помещиков и могучего бюрократического аппарата. Этот слой составлял не более 1–2 процентов населения России, но — слой влиятельный, страшный и для царей. Дворяне, чиновники, разумеется, не могли прекословить их величествам, молчали, кланялись; однако в свое время — свергли с престола, лишили жизни нескольких неугодных им правителей; свергли, правда, не из-за крестьянского вопроса, но тем не менее показали силу. Это они, дворяне и «аппарат», съели в начале XIX века Сперанского и запугали Александра I сопротивлением «невидимым», однако весьма ощутимым. Это они топили в течение десятилетий в разных комиссиях и подкомиссиях все мало-мальски существенные проекты крестьянского освобождения; даже те, — о которых точно было известно, что их одобряет сам император.
Как это делалось, как можно было оспоривать царскую волю?
Имелось несколько простых, надежных способов. Например, предложить немедленное освобождение крестьян, но — без земли: царское желание — получить проект «эмансипации» — тем самым выполнено, но — не выполнимо. Миллионы мужиков, узнав, что лишились земли, — возьмутся за топоры, и заиграет пугачевщина…
А вот другой бюрократический ход: когда однажды Николай I потребовал — можно сказать, приказал — издать закон в пользу дворовых мужиков, высшие сановники не только не возразили (да и нельзя возражать!) — они восхитились царским великодушием, но лишь заметили, что невежественные помещики, не доросшие до понимания «благороднейшей царской воли», чего доброго, будут недовольны, и тогда нарушится спокойствие: не лучше ли приготовить большой, из многих пунктов, закон, который расширит некоторые дворянские права (увеличение пенсии, расширение специальных пансионов для дворянских детей и т. п.); и вот в этот большой закон, которым помещики будут довольны, можно вставить один-два пункта в пользу дворовых — тогда все легко пройдет… Николай I согласился, хотя ясно понимал, что, пока изготовят новый обширный закон, пройдет еще несколько лет.
Срок прошел — и вот после долгих проволочек все готово, новый «Закон о состояниях» ждет только царской подписи. Однако опять промедление: оказывается, влиятельные царедворцы посоветовали Николаю обсудить еще раз столь важное дело со старшим, влиятельным братом Константином; последний же решительно против послабления дворовым, причем аргументирует свою позицию не лишенным остроумия парадоксом: если брат Николай готов сейчас же освободить всех крестьян — тогда и дворовые получат свободу; если же он намерен облегчить положение только одной категории крепостных, — то лучше не надо: помещики обозлятся и тем же дворовым хуже будет. Или все, или ничего…
И Николай I опять «проглотил», отступил: всегда столь решительный, зычный — тут промолчал, испугался.
А затем вспыхивают революции в разных странах Европы: в 1830–1831-м, 1848-м везде мятежи, в России же сравнительно тихо — и царю говорят, что ничего не стоит менять там, где народ не бунтует. Один сравнительно прогрессивный сановник с горечью воскликнул, что иногда ему кажется, будто революции во Франции, Италии, Германии, Венгрии специально устраивают русские крепостники: хотят помешать освобождению своих крестьян…
Страшен народный бунт, но опасен и дворцовый заговор. Пугачев грозит потрясти основы; граф Пален (организатор убийства Павла I) или другой лидер дворянского переворота, сохраняя основы, грозит личности «зарвавшегося» монарха.
В нашей научной литературе больше писали о подавлении царями «левой опасности»; однако не следует забывать и другой стороны…
Правительство могло бы «стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания» (Пушкин), но если б вдруг сделалось «лучше», — ему от дворян несдобровать…
Разумеется, само по себе успешное сопротивление крепостников было возможно лишь потому, что кризис крепостной системы хозяйства нарастал и углублялся постепенно; сравнительно медленно складывалась ситуация, в которой «верхи» уже не могли сохранять старые способы управления крестьянством.
К середине XIX века (расцвет европейского капитализма!) Россия пришла с половиною населения, которую можно заложить, продать, волею помещика без суда сослать в Сибирь, отдать в рекруты.
Дело освобождения казалось в ту пору безнадежным: наследник престола, будущий Александр II, было точно известно, еще меньше хотел раскрепощения, чем даже отец, Николай I; конечно, во дворце знали, что экономическое развитие страны явно замедляется, техника отстает: с 1800-го по 1850-й объем российской продукции увеличился в полтора — два раза, английской — в десятки раз. Однако при всем при том замкнутая, патриархальная система в огромной отсталой стране могла бы, возможно, держаться еще очень долго, десятки лет; во всяком случае, огромное большинство крепостных крестьян были середняками, кое-как сводили концы с концами (иначе помещику они невыгодны!); а если бы посмели силою доискиваться воли, — то столкнулись бы с мощной государственной машиной.
Дело безнадежное; но, как известно, крот истории роет глубоко…
18 февраля 1855 года умирал Николай I. Перед смертью он сказал наследнику, что сдает ему команду не в порядке; есть версия, что именно тогда были произнесены слова, которые вскоре Александр II провозгласит публично: «Гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу».
Что случилось? Отчего новый царь, еще более консервативный, чем старый, вдруг переменился?
Распространился шутливый рассказ об известном славянофиле Хомякове, который, узнав о кончине Николая I, объявил друзьям, что новый царь будет «непременно хороший». Друзья, кое-что знавшие о наследнике, усомнились, но Хомяков привел следующий, по его мнению, неоспоримый аргумент: «В России — через одного: Петр III плохой, Екатерина II хорошая, Павел I плох, Александр I хорош, Николай I плох — значит Александр II будет хорош».
Хомяковские характеристики разных монархов, понятно, более чем спорны; но вопрос — почему наследник, вовсе не думавший о крестьянской свободе, вдруг сделался «царем-освободителем», поднимался в литературе неоднократно: вспоминали, как учитель юного наследника, Василий Андреевич Жуковский, по обычаю отпуская вместе с ним птичек из клетки на Благовещенье, приговаривал: «Вот когда-нибудь и Вы, государь, так же освободите крестьян…»
«Какая же сила заставила их взяться за реформу? Сила экономического развития, втягивавшего Россию на путь капитализма. Помещики-крепостники не могли помешать росту товарного обмена России с Европой, не могли удержать старых, рушившихся форм хозяйства. Крымская война показала гнилость и бессилие крепостной России. „Крестьянские бунты“, возрастая с каждым десятилетием перед освобождением, заставили первого помещика, Александра II, признать, что лучше освободить сверху, чем ждать, пока свергнут снизу»[17].
Огромная, незыблемая с виду система зашаталась, к величайшему испугу правящего меньшинства. Новой пугачевщины еще нет, но сопротивление крепостных грозно растет, и как знать, — что больше пугает верховную власть, прямой ли деревенский бунт или, скажем, «трезвенное движение», когда сотни тысяч крестьян ряда губерний дали зарок не пить, протестуя против налогов и крепостничества.
Система потрясена, и там, в Зимнем дворце, кто-то должен объяснить не очень умному, не очень решительному императору: если быстро не освободить крестьян, — все рухнет; если же начать освобождение, то противники его, — хоть и будут роптать, но все же не решатся при нынешних обстоятельствах на заговор, открытое сопротивление.
Как произошла эта перемена «наверху», внутренняя ее механика, — здесь много неясного еще и до сей поры, неясного и очень интересного, ибо в истории нас занимают не только причины и результаты, но и подробности, изгибы, потаенные пружины важнейших происшествий.
Мы углубляемся в один из любимых «зайончковских сюжетов». Ряд наблюдений и почти все выдержки из документов, здесь приведенные или подразумеваемые, заимствованы из трудов и публикаций П. А. Зайончковского, а также его учеников (более всего из книг и статей Л. Г. Захаровой).
Хронологическая канва, которая сейчас будет представлена, краткий очерк важнейших событий (и, разумеется, — мотивы, намерения, личности) — все это также опирается на достижения покойного ученого, его школы…
30 марта 1856 года. Речь Александра II перед московским дворянством насчет «освобождения сверху»; однако царь еще не уверен: в той же самой речи говорит: «Слухи носятся, что я хочу дать свободу крестьянам; это несправедливо, и вы можете сказать это всем направо и налево… Я убежден, что рано или поздно мы должны к этому придти».
Как видим, срок крайне неопределенный: «рано или поздно».
Осень 1856 года. Товарищ министра внутренних дел Левшин пытается, явно по поручению царя, уговорить предводителей дворянства, чтобы они сами ходатайствовали насчет начала крестьянского освобождения: «большая часть… при первом намеке о том изъявила удивление, а иногда непритворный страх» (из записок А. И. Левшина).
Весна 1857 года. В новом Секретном комитете под председательством царя обсуждаются три записки: одна — князя П. П. Гагарина, предлагала освобождение крестьян совершенно без земли (старый прием!). Другой член комитета, Я. И. Ростовцев, писал о необходимости освобождения с землей, но — в неблизком будущем; наконец, М. А. Корф считал, что в течение полугода нужно, нажав на дворянство, добиться, чтобы оно само попросило: лицейский однокашник Пушкина никогда не отличался «левыми взглядами», но в делах разбирался неплохо, возможно — угадывал направление политического ветра…
Лето 1857 года. Председатель Государственного совета, влиятельнейший вельможа граф Орлов и ряд других чрезвычайно важных лиц решительно противятся быстрой реформе, стараясь отложить дело на несколько лет, а может быть, и больше. Опять, как в прошлые царствования — оппозиция справа. Снова царь колеблется, и дело, кажется, откладывается надолго… Но вдруг в беседе с доверенным сановником графом Киселевым Александр II произносит: «Вопрос о крестьянах не перестает меня беспокоить. Он должен быть завершен. Я полон решимости более, чем когда-либо; у меня нет никого, кто мне помог бы в этом важном деле. Вы знаете, как я люблю Орлова, но вам также известны его привычки и особенно его лень, которая с годами все более ощущается в делах и так далее».
Важным толчком было, по-видимому, мнение известного немецкого экономиста. Царь записывает (июль 1857 года): «Гакстгаузен отгадал мои главные опасения, чтобы дело не началось само собой снизу».
То, что в устах соотечественников казалось сомнительным, вдруг убедительно зазвучало по-немецки! Зато после того, как «Гакстгаузен отгадал», — в пользу освобождения крестьян стали сильнее действовать несколько высших придворных особ.
Здесь, по-видимому, особую роль сыграл престарелый министр внутренних дел Сергей Степанович Ланской. Это он, располагая секретными отчетами губернаторов о состоянии народа, постоянно извещал царя об опасности бунта, топора… Самое удивительное заключалось в том, что никто от Ланского этого не ожидал: в молодости он, правда, был членом раннего декабристского Союза благоденствия, но затем много десятилетий занимал разные высокие посты (губернаторские, сенатские, министерские) и никогда не демонстрировал широты взглядов. В повести Лескова «Однодум», имеющей реальную историческую основу, рассказывается о трепете Костромской губернии, которую едет ревизовать новый начальник, страшный и строгий Ланской. Именно крепостник Орлов предложил царю Ланского как надежного министра внутренних дел.
Большой знаток тайной придворной жизни, ярый (впрочем, часто односторонне пристрастный) критик официальной бюрократии, князь-эмигрант Петр Долгоруков писал: «Орлов… упустил из виду, что намерения государя могут перемениться и что тогда Ланской, при Николае бывший приверженцем крепостного состояния, явится эмансипатором, точно так, как при Иоанне Грозном он отправился бы на Красную площадь варить людей в котлах и своею рукою подгребал бы уголья под котлы, не из жестокости — он вовсе не жесток — а единственно руководимый теми чувствами, которые со времени татарского ига и до наших дней увлекали большую часть русских сановников творить всякие мерзости. Чувства эти: глупость, трусость и желание сохранить свое место».
Долгоруков, несомненно, упрощает образ министра: действительно, царь захотел освободить, Ланской тут же согласился; но, с другой стороны, согласие царя во многом подогревалось информацией и поддержкой Ланского…
Позже главнейшим «двигателем» реформы станет также Яков Ростовцев, только что предлагавший ее отложить. Человек, сделавший карьеру на том, что предупредил в декабре 1825 года Николая I о намерениях декабристов (среди которых имел немало друзей); потом — генерал, насаждавший очень суровый, палочный режим в русских военно-учебных заведениях — и вдруг один из деятелей освобождения! Много лет спустя известный либеральный профессор К. Д. Кавелин с удивлением восклицал: «Вспомните, что Яшка Ростовцев освободил крестьян, Яшка — косноязычный негодяй, политический шулер дурного тона!»
Положим, Кавелин сгущает краски, но ведь в самом деле, Ростовцев отнюдь не идеальный тип освободителя. История зачастую выбирает далеко не самых чистых, морально безупречных для реализации того, что должно непременно быть…
Можно, конечно, рассуждать о совести, которая мучила Ростовцева за донос 1825 года (позже два его сына отправятся к Герцену в Лондон, чтобы передать предсмертное покаяние отца; за это путешествие они подвергнутся репрессиям); разумеется, сановником двигало и желание угодить Александру II. Все это любопытно, но главное заключалось, по-видимому, в том, что несколько опытных бюрократов, так же как и царь, почувствовали пора! Личные их качества сложно сплелись с политической интуицией, классовым чувством. Именно эти люди, вместе с рядом других (здесь должно выделить нескольких помощников Ланского, в первую очередь, Н. А. Милютина и, разумеется, брата царя, великого князя Константина Николаевича) — именно они сумели доказать недалекому Александру II, вчерашнему крепостнику, что крестьянский топор теперь много опаснее «дворянского ножа».
Тем не менее партия крепостников, группировка крупнейших сановников, включавшая, кроме Орлова, также Гагарина, министра государственных имуществ Муравьева (в юности декабриста, позже — «Муравьева-вешателя») и ряд других лиц, оставалась в большой силе и зорко следила за событиями.
Осень 1857 года. Под большим давлением Ланского, преодолевая сильное неудовольствие дворян, удалось получить письма к царю от виленского генерал-губернатора Назимова и петербургского — Игнатьева. Из Литвы осторожно писали о желательности только личного освобождения крепостных, без земли. Петербургское дворянство и того не просило — речь шла лишь о «некоторых вопросах» крестьянского устройства. Однако в Зимнем дворце пожелали истолковать эти документы как первые, давно ожидаемые прошения с мест насчет начала крестьянского дела, освобождения крепостных с землею.
20 ноября 1857 года. Изумленному дворянству литовских губерний дан высочайший рескрипт, где «в ответ на их просьбу» — разрешается приступить к составлению проектов об устройстве и улучшении быта помещичьих крестьян.
5 декабря. Подобный же рескрипт — петербургскому генерал-губернатору.
Оба рескрипта напечатаны в газетах, известие о них молниеносно облетает Россию и Европу. Впервые в русской истории крестьянское дело из секретного состояния выходит наружу. Теперь — обратно хода нет, реформа начата. Дворянам, вовсе не желавшим обсуждать этот вопрос, приказано обсуждать. В сорока шести губерниях должны открыться комитеты, даже в таких, как, например, Тамбовская, где обитает самое ярое и темное крепостничество (по словам Герцена, «родные волки великороссийские»).
Большая часть дворянства не согласна, значительная часть бюрократического аппарата — тоже. Однако им уже приказали, и они, ворча, сопротивляясь, вынуждены выполнять.
1858–1860. Горячие годы — воздух, по словам современника, «насыщен революцией». Сначала в губернских комитетах, а затем в Петербурге, в так называемых «Редакционных комиссиях» и «Главном комитете», решается важнейший вопрос. Подробности острых споров, борьба за большее или меньшее число крестьянских свобод — все это очень любопытно, но, к сожалению, «не помещается» в нашей работе, и мы снова (в который раз!) отсылаем читателя к трудам П. А. Зайончковского и его учеников.
В спорах 1850–1860-х годов, собственно говоря, участвует три стороны, две непосредственно, а одна — заочно.
Заочно — не приглашенная ни на какие обсуждения — высказывается самая могучая «партия», без которой ничего бы не началось. Это народ, волнующаяся многомиллионная масса, тот самый топор, который столь страшен хозяевам. От имени этой многомиллионной, неграмотной, безгласной силы регулярно, с пугающей силой, бьет, (сначала два раза в месяц, потом еженедельно) герценовский «Колокол» из Лондона; в России — «Современник», журнал Некрасова, Чернышевского, Добролюбова, обращенный к десяткам тысяч сочувствующих интеллигентных читателей… Нет сомнений, что немалую долю уступок вырывали у власти именно статьи, намеки, откровенные обзоры, публикации и другие действия революционных демократов.
Так или иначе, но второй участник главного спора, власть, верховная бюрократия, все эти три года, в общем, отступала. Время от времени — «контратаковала», кое-кого арестовывала, кое-что закрывала, огрызалась, подавляла, — но все же отступала. Губернские комитеты хотели сохранить как можно больше для дворянства, однако примерно с середины 1859 года Александр II, великий князь Константин, Ланской, Ростовцев, Милютин и другие активные деятели правительственной партии настойчиво приглашают дворян — уступить. Правительство стоит на том, чтобы освободить крепостных с землей (отвергая многие «безземельные проекты»); чтоб земли дать побольше, чем предполагалось сначала, наконец, чтобы соглашение между помещиками и крестьянами было не «добровольным», как многие настаивали, но жестким и обязательным: власть хорошо знала своих помещиков и догадывалась, чем кончится «добровольность».
Разумеется, и в моменты максимального либерализма царь, министры постоянно заботились о судьбе помещиков, об их землях, о выкупе и т. п. Мы хорошо знаем, что в конце концов крестьяне были изрядно ограблены, что примерно половина земли осталась у помещиков; но при том нельзя все же забывать одного обстоятельства: крестьянская реформа могла быть еще хуже!
«Третья сила», крепостники, делали что могли, сильно давили справа, временами угрожали. Вот запись в дневнике либерального великого князя Константина: «30 ноября 1860 г. От 1 часа до 6 опять Крестьянский комитет… Повели речь о наделах. Муравьев был отвратителен как всегда. Панин[18] еще кобенится, но уже делает уступки».
В этот период «волки великороссийские» стали требовать между прочим политической компенсации за свои грядущие потери: дворянство нескольких губерний рассудило, что если власть отбирает у них крепостных, — значит, должна за то допустить помещиков к управлению. Они желали нечто вроде дворянской думы, права на больший контроль, чтобы самодержавие впредь не распоряжалось уж столь самостоятельно. Любопытный парадокс! Требования об ограничении самодержавия, о контроле «снизу», не раз громко звучали в русской истории; они выставлялись декабристами, Герценом… Но здесь, у начала 1860-х годов, крепостники требуют некоторых свобод, чтобы остановить реформу, ограничить самодержца справа!
Не поддержанные никем, эти претензии вызвали царский гнев: дворянам отказали, кое-кого даже сослали; «правые поползновения» этим не были остановлены, но изменили форму, ушли вглубь.
И вот — 1861-й. 28 января — секретное, можно сказать, секретнейшее заседание Государственного совета. Царь разрешает «высказываться свободно»; последний шанс крепостников. В начале заседания вдруг страшный грохот: упала корона с одного из многочисленных губернских гербов, находящихся в зале. В этом, разумеется, увидели предзнаменование…
Царь согласился с «большинством», когда оно говорило в его духе, и принимал сторону «меньшинства» в тех случаях, когда одолевали крепостники.
Глубочайший секрет. Но через 20 дней в Лондоне выйдет 93-й номер «Колокола», где будет опубликован самый подробный отчет о том, что говорилось и кто говорил в Государственном совете.
1 марта (17 февраля) Герцен извещал Тургенева: «Завтра ты получишь „Колокол“ с довольно подробным описанием двух заседаний в Петербурге… Источник верен».
Только век спустя удалось выяснить, каким тайным каналом пользовался Герцен: по всей видимости, сам министр внутренних дел Ланской, выйдя с заседания, куда допускались только наиважнейшие персоны, подробно поведал о том, как крепостники пытались отстоять свое и как царь сердился, торопил; министр открылся одному из близких людей, статскому советнику Владимиру Петровичу Перцову; Перцов же воспользовался каким-то быстрым, одному ему известным посредником, через которого уже не раз в «Колоколе» появлялись сенсационно-секретные материалы, — иногда даже царские резолюции со всеми особенностями их не всегда идеального правописания.
Читая 93-й номер «Колокола», царь, возможно, не очень уж расстраивался, ибо выглядел борцом за справедливое дело; отчаянные же попытки крепостников были представлены столь ярко, что к этому, казалось, уж нечего прибавить… И все же — «волки» не сдаются, ясно понимая, что спорят со своими, что даже рассерженный монарх не сошлет их в каторгу, не зачислит в «красные».
Муравьев-вешатель пытается затянуть дело, предлагая еще раз «все проверить». Управляющий делами Комитета министров (в недалеком будущем министр внутренних дел) Петр Александрович Валуев заносит в дневник: «Государь жестко остановил Муравьева, сказав, что нечего рассматривать и что он так хочет».
Через несколько дней все придворные уж знают, что царь с Муравьевым холоден — «при вчерашнем докладе он ему не дал руки».
Царь получает анонимные письма; десятки дворян из разных губерний заранее жалуются на ужасные убытки. Глава крепостников князь Гагарин придумывает еще и еще дополнения, уточнения в пользу своих. Во время заседания Государственного совета ему тоже подают анонимное письмо, где некий дворянин называет Гагарина «защитником прав собственности», а решение Александра II об освобождении с землей — «бредом деспотизма».
Оскорбление величества!
Все навыворот: крепостник — за демократию; он недоволен тем, что царь принимает решения совершенно независимо от количества голосов в Государственном совете; и нет сомнения, что уважение к голосованию вело бы к самым черным, крепостническим результатам!
Необычность ситуации отразилась и в разговоре, который начался вокруг последнего анонимного послания. Граф Блудов пригрозил Гагарину, напомнил, «что в другие времена… он подвергся бы ответственности за получение подобного письма». Валуев находит, что Блудов сказал глупость и напрасно вспомнил о грозном Николае I, который не любил никакой критики… Наперекор Блудову Гагарин, наоборот, стал действовать «демократически» и показал письмо еще многим членам совета…
Вообще Ланской, Милютин, Ростовцев (к этому времени уже умерший) и другие царедворцы оказались правы: при тех обстоятельствах крепостники поворчат, но не решатся на что-либо более сильное. Другое дело, что власть все равно должна с ними считаться. Когда крестьянская реформа станет свершившимся фактом, старика Ланского «принесут в жертву», отправят в отставку, чтобы хоть так ублажить недовольных душевладельцев, а на его место сядет Валуев (сочинивший в 1860 году вполне крепостнический «контрпроект», не принятый тогда царем); отставленного же прежде Муравьева, наоборот, вскоре привлекут к разным важнейшим делам по усмирению и подавлению…
Однако это произойдет позже, а в середине февраля 1861 года власть лучше понимает помещичий интерес, нежели Гагарин, Муравьев.
В Лондоне же всезнающий Герцен получает свои сведения о последних крепостнических интригах и припечатывает: «Иностранные журналы говорят уже об плантаторской оппозиции инвалидов. Тяжела будет могила этим седым скопцам, если им удастся изуродовать нарождающуюся Русь. Ведь это не просто взятки, не просто грабеж, это нож, воткнутый в будущее. Смотрите, Муравьевы и Гагарины, двойные изменники народа — который грабите, и царя — которого обираете, если вы и успеете перебраться на болотистые петербургские кладбища, род ваш будет отвечать перед русским народом».
Снова — «дворянский нож»…
16 февраля. Обсуждения окончены. Крепостникам удалось в последнюю минуту протащить пару поправок; пытались даже, но без удачи, сохранить право помещика разрешать и не разрешать бывшим крепостным вступление в брак.
Дело сделано. Можно подписывать хоть сегодня, но царь откладывает на три дня, до годовщины.
18 февраля. Шесть лет, как умер Николай I, ровно 99 лет вольности дворянской. Памятник Николаю I впервые изукрашен цветами! Валуев замечает, что «многие склонны видеть в них демонстрацию против нынешнего царствования. Говорят, что и на сегодняшней панихиде в Петропавловском соборе была тьма народа также в виде демонстрации. Цветы, впрочем, искусственные; такова же и демонстрация».
III. 1861 года, 19 февраля (марта 3)
Теперь или никогда!
Вечером этого дня Петр Александрович Валуев записывает: «Сегодня, вместо ожидаемых демонстраций и даже волнений, ничего кроме грязи и ям на улицах. Эти ямы не помешали, впрочем, блистательному петербургскому свету собраться на раут кн. Юсуповой (матери), которая при этом случае показывала новое устройство своего великолепного дома на Литейной. Она, говорят, и вероподобно, вышла или выходит замуж за какого-то Шво или Шве. Но между тем, признала не лишним появиться здесь на короткое время. Весною она опять отправится в Париж проживать там русские полуимпериалы вместе с разными другими русскими дамами и кавалерами».
За несколько же тысяч верст, в Лондоне, изгнанник Герцен пишет: «Никогда не чувствовали мы прежде, до какой степени тяжела жертва отсутствия. Но выбора нет!.. мы не можем без смены оставить нами самими избранный пост и желали бы только, чтоб помянул нас кто-нибудь в день великого народного воскресения.
Зачем русские, которые могут ехать и живут без дела, скучая и зевая в Париже, в Италии, в Лондоне… не едут? Что за умеренность и воздержанность! Англичане ездили ватагами взглянуть на Гарибальди, на свободный Неаполь; а наши туристы — тянут канитель за границей, как будто обыкновенное, будничное время! Что это — эгоизм, неразвитие общих интересов, разобщенность с народом, недостаток сочувствия?»
В воскресенье, 19 февраля, столичные газеты сообщают: «Государь император изволил найти лейб-гвардии уланский полк в отличном состоянии и объявил монаршее благоволение всем начальствующим лицам полка. Нижним чинам Его Величество жалует по три рубля, по рублю и по 50 копеек на человека».
«В Северной Америке свершилось событие, долженствующее иметь влияние на всю дальнейшую судьбу ее. Соединенные Штаты окончательно распались на две самостоятельные республики».
«В Тюльерийском дворце выставлены драгоценности китайского богдыхана».
«19 февраля в 2 часа в Мариинском театре большое драматическое и музыкальное утро с участием госпожи Ристори».
«5½ часов на Михайловском театре бенефис м-ль Стелла-Кола. В программе водевиль „Я съедаю мою тетушку“».
Погода: «Полтора градуса тепла. От таяния снега санная дорога, особенно на главных улицах, совершенно затруднена».
Зима, масленица. В ожидании замерла Россия, ждут Толстой, Достоевский, Тургенев, Чернышевский, Некрасов, Менделеев, Чайковский, Крамской… Ждут несколько сот тысяч помещиков, двадцать три миллиона помещичьих крестьян; ждут все семьдесят миллионов подданных.
19 февраля — ровно шесть лет царствованию Александра II: начинается седьмой год, столь важный в легендах и сказках.
Этот царский день отмечался так: войскам секретно розданы боевые патроны, приготовлена артиллерия; четырем батальонам пехоты, шести с половиной эскадронам кавалерии — подтянуться к Зимнему дворцу; заготовлено шестнадцать приказов главнейшим лицам империи, пока еще не подписанных. Начинаются одинаково: «По случаю происшедшего в столице беспорядка, к прекращению коего принять должно меры, государь император высочайше повелеть соизволил…»
Давно уже не было подобного тревожного передвижения войск, дислокации на Дворцовой и других площадях. Не было с начала другого царствования, 14 декабря 1825 года…
Александр II обычно ложится поздно, во втором часу ночи. Вечером 18-го во дворец явились, чтобы дежурить поблизости от царя, несколько особо доверенных министров и шеф жандармов князь Долгоруков. Уступая их уговорам, царь переходит на ночь из своей спальни на другую половину дворца: если будет нападение, — главу государства будет найти непросто. У Салтыковского подъезда Зимнего дворца приказано иметь наготове двух лошадей, если монарху придется бежать. В секретный приказ попадают даже конские имена: «верховые лошади, для него назначенные, суть Баязет серый и Адрас бурый».
Можно, конечно, посмеяться: такие меры приняты, и ничего почти не произошло… Но лучше — задуматься: власть хорошо знает, чувствует опасность и всегда создает некий «запас прочности». Законы же возникновения бунта столь непредвидимы, как начало лавины в горах: толчок — и понеслось, или вдруг — ничего…
Ученик VI класса третьей Петербургской гимназии, будущий известный врач Владимир Чемезов, как очень водилось в ту пору, ведет дневник. В начале февраля он бесхитростно записывал:
«Теперь все поговаривают о крестьянском деле. Говорят, что к 19 февраля будет объявлено. Послужит ли это к пользе? Не знаю. Теперь и знать-то нельзя, а то сейчас в крепость. Однако пора заняться и делом, а не болтать пустяки…
18 февраля. Суббота. Все что-то поговаривают об воле. Разнесся слух, будто бы объявят волю 19-го, в воскресенье… Сегодня утром, часу в 3-м, один пьяный мужик закричал на улице: „Воля, ребята, воля!“ Его тотчас схватили. Созвали всех дворников. Влепили мужику 900 розог, а дворникам объявили, чтоб они при первом удобном случае доносили полиции, а в противном случае будет с ними поступлено, как с виновными».
Когда же один из дворников, не удержавшись, похвастался, что при объявлении свободы он первый закричит «ура», — обер-полицмейстер Паткуль вместо благодарности за верноподданнические чувства, — велит «влепить 250 розог»…
Все знают, — весь Петербург, Москва, вся Россия, что 19-го объявят. Знает Герцен в Лондоне, сообщает Тургеневу в Париж, ошибаясь всего на один день (4 марта вместо 3-го по новому стилю): «В Петербурге везде толпится народ — в кабаках, церквах, банях, на торгу, в театре, — все говорит об освобождении»…
Меж тем позавчера столичный генерал-губернатор Игнатьев объявил в газетах: «19 февраля никаких правительственных распоряжений по крестьянскому делу обнародовано не будет»; прочитав эти строки, некоторые сановники испугались: можно было бы вставить спасительное словечко «еще»: «еще обнародовано не будет»… А то вдруг толпа решит, будто свободы вообще не будет, и тогда — в топоры!
Толпа, однако, на удивление спокойна, ибо точно знает, что 19-го — будет!
Откуда знает?
Во-первых, догадываются, что важный закон царь захочет подписать в свой день.
Во-вторых, типографии. В секрете, под строжайшей охраной, там печатают день и ночь Манифест и «Положение». 280 тысяч экземпляров; заранее рассчитано, какие листы где набирать, чтобы никакой наборщик не сумел соединить и пустить на волю хотя бы один законченный текст. Типографы, однако, люди сообразительные…
Текст Манифеста составляет главный златоуст империи 78-летний московский митрополит Филарет; 22 закона, изложенных тяжелым, малопонятным языком: митрополит с успехом выполнял известное в бюрократическом мире правило — «законы надлежит писать неясно, чтобы народ чувствовал необходимость прибегать к власти для их истолкования».
Текст неясен, но найдется немало грамотных, понятливых противников власти, которые после растолкуют остальным…
Наконец, 19-го и следующие дни во дворце принимают инструкции сорок флигель-адъютантов и генералов свиты; вскоре они помчатся в губернии — руководить, наблюдать. Валуев находит, что «великие дела не лишены некоторой доли комизма. Каждого из этих господ государственный секретарь Бутков снабдил особым официальным чемоданом с официальным ключом и за печатью. В этих чемоданах везутся новые крестьянские Положения, которые везущими должны быть сданы губернаторам».
Секрет… Но и адъютанты люди; у каждого язык, у всякой стены уши.
Итак, всем велено не подозревать…
19-го утром Александр II проснется как обычно часов в восемь (от ночных беспокойств и переходов, правда, не очень удалось выспаться). В целях безопасности обычной утренней прогулки не будет. После кофию, часов в 11, царь отправляется в кабинет, куда Бутков должен принести журналы Государственного совета и другие главнейшие бумаги по главнейшему делу. Брат царя Константин Николаевич (согласно дневнику Валуева) «желал быть при этом и условился с Бутковым быть в одно время во дворце. Но когда Бутков был позван в кабинет государя и доложил ему, что вел. князь желал присутствовать при утверждении журналов, то государь отвечал: „Зачем? Я один могу дело покончить“».
Младший брат, генерал-адмирал, в последние годы был заодно со старшим, многим ему помог. Несколько дней назад возмущенный царь прочитал еще одно анонимное послание, где Александра II «укоряют в нарушении своего обета, в пренебрежении к закону, в грабительстве чужой собственности и, говоря о ножах, которые точат на него и на все его семейство, указывают на вредное влияние, представляемое им вел. кн. Константину Николаевичу, и упоминают даже о том, что в народе будто бы считают ген.-адмирала настоящим преемником престола» (Дневник Валуева).
Все смешалось, все угрожает: и таинственная масса за окнами, и ликующий дворник, и брат Константин, и помещик-аноним.
Там мужицкие топоры, тут — дворянские ножи…
Царь пишет на поднесенных ему бумагах «Быть по сему. Александр. 1861 года февраля 19-го».
Через 99 лет и один день после Манифеста Петра III о вольности дворянской.
В городе тихо. По тающему снегу разъезжают патрули; весь день прогуливаются по столице студенты политехнического института; один из них, Сажин (в будущем участник Парижской коммуны Арман Росс), много лет спустя, в 1920-х годах, расскажет известному историку Б. П. Козьмину, что они ожидали восстания и собирались тут же к нему примкнуть.
Власть ждет восстания, революционеры ждут восстания, — но «Русь не шелóхнется, Русь как убитая…» Поднимется позже, вспыхнут бунты в Бездне, Кандеевке; около половины «уставных грамот», оформлявших новое устройство, крестьяне подписать откажутся. Зашумят позже, а сейчас — ожидают и сами не знают, как дело пойдет…
Тишина в столице; в ближайшие дни состоятся последние зимние бега по невскому льду; избранным лицам (в том числе Писемскому, Майкову, Плетневу, Бенедиктову, Погодину) рассылаются билеты на торжества по случаю пятидесятилетия литературной деятельности пушкинского друга, ныне крупного сановника Петра Андреевича Вяземского… При этом не раз вспоминают и самого Пушкина, воображают, сколь интересны были бы ему столь важные события в жизни народа; но Пушкина уж 24 года как нет на свете…
Адъютанты же несутся в губернские города; подготавливаются разные утешительные церковные послания к прихожанам, для чтения до и после опубликования Манифеста: «Одни только люди недобрые, т. е. возмутительные, могут сеять злые слухи, что-де пришла воля царская, да не сказывают… Ждите его воли, а когда придет, то с благодарностью примите все его распоряжения об вас. Не нам уставы писать, сами знаете, нам господь бог велел повиноваться царю, как божией воле над нами, тогда мы и православные, тогда и христиане, тогда и церковь — наша мать, и бог — наш отец».
Историк и литератор Погодин нечто подобное приготовил и для грамотных читателей «Санктпетербургских ведомостей»: «Посетил нас бог, други мои сердечные, святою своей милостью, наградил нас царь-батюшка за наше долготерпение: принесли для нас жертву помещики, за верную нашу многолетнюю для них работу… Боже упаси заводить какой-нибудь спор, ослушание… огорчить батюшку-царя-благодетеля вашего до глубины сердца».
Газеты сообщают: в Курской губернии повесился крепостной мальчик девяти лет; в Пензенской — отец ранил сына, чтобы тому не идти в рекруты.
В книжных магазинах — «Кровавая рука» Ксавье де Монтепена, «Записки Иосифа Гарибальди в двух частях с портретом», «Космос. Образование Вселенной и развитие человечества от первого начала до нашего времени (с немецкого)».
19 февраля 1861 года окончилось крепостное право, о чем в этот день приказано еще не знать.
Эпилог
В Петербурге объявили волю 5 марта, две недели спустя; в провинциях — несколько позже, в великий пост, когда народ спокойнее, — больше молится и кается. Грамотные читают, неграмотные слушают: отныне крепостные крестьяне — «свободные сельские обыватели»; со множеством затруднений, оговорок, они все же вольные люди. Они получают землю: в среднем по России — свой старый надел, урезанный примерно на одну пятую. Помещичья земля — за помещиками, крестьяне же за свободу будут уплачивать выкуп, проценты на выкуп, проценты на проценты.
Крестьянам мало — помещикам мало: «порвалась цепь великая, порвалась — расскочилася: одним концом по барину, другим по мужику!»
Все это не сразу понято и осмыслено: 5 марта самое сильное впечатление произвела подробность, которая сегодня, на расстоянии более чем столетия, кажется совершенно второстепенной: «Воображение слышавших и читавших преимущественно остановилось на двухгодичном сроке, определенном для окончательного введения в действие уставных грамот и окончательного освобождения дворовых. „Так еще два года!“ или „Так только через два года!“ — слышалось большею частью и в церквах, и на улицах».
Валуев, тот, кому скоро придется сменить старика Ланского, 5 марта занесет в дневник: «Государь на разводе собрал офицеров и сказал им речь по поводу совершившегося события. При выходе из манежа народ приветствовал его криком „ура!“, но без особого энтузиазма. В театрах пели „Боже, царя храни!“, но также без надлежащего подъема. Вечером никто не подумал об иллюминации. Иностранцы говорили сегодня: „Как ваш народ апатичен!“ …Правительство почти все сделало, что только могло сделать, чтобы подготовить сегодняшнему Манифесту бесприветную встречу».
Важнейший день — ни для кого не праздник.
Утром 5 марта Николай Гаврилович Чернышевский зашел к Николаю Алексеевичу Некрасову: «Он лежит на подушке головой… В правой руке тот печатный лист, на котором обнародовано решение крестьянского дела. На лице выражение печали… „Так вот что такое эта воля…“ — А что же ждали? Давно было ясно, что будет именно это».
Издатели журнала «Современник» понимают то, что несколько позже выскажет в Лондоне «Колокол»: «Народ… обманут, ограблен».
Герцен и Огарев уверены, что настоящее освобождение крестьян — без выкупа, со всею или большею частью земли.
Спору нет — воля могла быть много и много лучше.
Но могла быть и хуже: еще меньше земли, не обязательное, а «добровольное» соглашение крестьян и помещиков; не два года, а больший срок оттяжки…
Могло быть и хуже. Чернышевский неоднократно намекал в своих статьях, и наверняка сказал Некрасову в том разговоре, который только что цитировался, что «чем хуже, тем лучше»; что если бы верх взяли не правительственные либералы, а крепостники, Гагарин, Муравьевы, то было бы лучше; то есть тогда бы непременно произошел взрыв, бунт, революция, и все решилось бы «самым лучшим образом»!
Так думал Чернышевский, но обсуждение этой непростой мысли — уж тема совсем особая. П. А. Зайончковский осторожно предлагал нам поспорить и с Чернышевским, но мы были морально не готовы: «Как это спорить с таким корифеем!..»
В конце февраля — начале марта 1861 года, на масленицу, в великий пост, Россия вступила в новый период своей истории. Вступила без иллюминаций, с войсками, приготовленными к подавлению, с вялыми криками «ура!» и розгами тому, кто крикнул чуть раньше.
Историческое начало этого дня было, можно сказать, на столетие раньше, завершается же 19-е февраля много и много позже: 1861-й — 1905-й — 1917-й… Присоединим сюда, наконец, и сегодняшние революционные годы, начиная с 1985-го. Очень жаль, что наш профессор не дожил…