Не стоит удивляться: для многих кандидатов и даже докторов физико-математических наук — ведь каждый из них пашет свою, узко специализированную делянку — математика кончается теориями, изобретенными в самом начале нашего столетия. Дальнейшие же изыски языкотворцев точного знания пока почти не переварены университетским курсом, который тем не менее продвинут по этой части куда сильнее, чем, скажем, наука, преподносимая инженерам. Для большинства инженеров последнее слово математики — дифференциалы и интегралы, изобретением коих был увенчан XVII век. Вот и гадайте — трудно ли слыть человеком, достигшим вершин современной культуры? Математика притом, еще не самый залежный слой в противоречивом напластовании, обозначаемом этими словами. По части этики, к примеру, не все дотягивают и до того, что было постигнуто в первые годы нашей эры… Если же припомнить те ненужные для исполнения служебных обязанностей книги, всевозможные «Бурбаки», которыми обременял свой библиотечный стол отставной лейтенант, то как раз об упорядоченных множествах и прочих не нашедших места в университетском курсе премудростях в них и толковалось. Наблюдательные сотрудники замечали лишь то, что он за тем столом не засиживается, увозя в конце концов объекты своего незаконного увлечения домой.
Книги возвращались в библиотеку несколько дней спустя, и откуда бы наблюдателям знать, что они возвращались проштудированные насквозь — дома, в тишине, вечером или ночью. Вот почему Леня так засуетился, когда его шеф произнес это мало для него, шефа, работоспособное словечко — упорядоченность…
Наутро, как и было обещано, выспавшийся, восстановивший свою невозмутимость Леонид Леонидович является к Эрнесту Ивановичу и кладет перед ним пачку листов. В них ошалевший от бессонницы Э. И. обнаруживает не только математическое описание спектральных причуд, свалившихся на голову злосчастного Бори, но и программу серии экспериментов, направленных на изучение новооткрытого физического явления — умножения числа линий в спектре под влиянием асимметрии молекул.
Отправляются на прием в кабинет к Михаилу Ильичу, начальствующему, кстати, не только над Борей, но и над Леней, который получает зарплату из фондов его отдела. Разъясняют, что увольнять бедного химика не за что. Завотделом перелистывает выкладки, ухватывает далеко идущие выводы, которые проглядывают сразу, до всяких опытов — и изрекает, адресуясь к Эрнесту Ивановичу: «Голова у вашего парня варит». Парень сидит тут же, рядом, но Михаил Ильич не имеет обычая напрямую обращаться к рядовым исполнителям.
С этого момента день в подвале окончательно меняется местами с ночью. Почти еженощно у прибора колдует Эрнест Иванович, а с ним Павел Васильевич, лучший в лаборатории мастер по части настройки, и механик Илюша, умеющий мгновенно устранять неполадки в чем угодно, от табуреток до электронных схем. Леня же незаметно становится в этом маленьком оркестре кем-то вроде дирижера. Сидя дома, он сопоставляет измеренные по ночам величины — и выводит уравнения, из которых проглядывает трасса дальнейших опытов.
…Различия в положении сигналов, измерявшиеся в тех опытах, были, по выражению Илюши, с комариный хобот, поэтому из прибора приходилось выжимать предельную точность. За ночь удавалось измерить не более двух-трех точек — терпение Павла Васильевича было бездонно, он мог невозмутимо, нежнейшими движениями по миллиметру подгонять ручки к идеальному положению и час, и два, сколько угодно. Между тем, чтобы построить всего один график, требовались десятки точек. Да и графиков нужны десятки — обстоятельный Михаил Ильич требовал опытной проверки всей этой маловразумительной математики на множестве объектов.
И снова получалась чертовщина. Вместо двух прямых, пересекающихся косым крестом, как на старинном российском флаге, вырисовывалось нечто похожее на крылья бабочек.
В одну прекрасную ночь Э. И., пресытившись этими художествами, разбудил Леню телефонным звонком и повелел немедленно явиться. Тот примчался на своем дребезжащем экипаже, проговорил с Эрнестом Ивановичем до того часа, когда в Институт потянулись сотрудники, начинавшие рабочий день по нормальному расписанию, — и они расстались, мало довольные друг другом.
На прощание Леня объявил, что так дальше дело не пойдет, он берет отпуск. У него есть отгулы за работу в колхозе.
Тысячу с лишним верст от Москвы до намеченного прибалтийского городка дряхлый «москвичок», вопреки всем опасениям, одолевает без единого сбоя, и через два дня после свары в подвале босоногий плотный блондин в брезентовой штормовке уже шагает по прохладной деревянной дорожке между дюн, опутанных ради закрепления песка изящными низенькими плетнями. Не замечая черного шара на вышке, означающего запрет на купание, он раздевается и кидается в недобрый мутный прибой, норовящий опрокинуть, растереть о песок, исторгнуть инородное тело; отплывает на полсотни метров, забывая ощутить холод, а потом возвращается к притихшей машине. И через минуту уже не помнит, плавал он только что или слонялся по безлюдному пляжу.
Память, действующая все же под корой неприятного оцепенения, подсказывает, что к вечеру надо быть в местной столице, встречать поезд, на котором подъедет жена. Превратить этот сигнал в действие трудно, но Лене все же удается натянуть ботинки и запустить мотор, который (это он удивленно отмечает уголком сознания) снова врубается безотказно.
Езды до столицы — час с небольшим, дальних концов в этих замечательных краях не бывает. Доехав, он некоторое время кружит по древним извилистым улочкам, потом причаливает на углу к тротуару — и ловит себя на том, что остановился не случайно. Притягивает его что-то, какой-то не сразу различимый знак. Леня разглядывает с пристрастием небольшую, в полметра ростом, статую, заключенную неведомо когда жившим резчиком в угóльную нишу, — и ощущает, как начинает рассеиваться пелена оцепенения. Этот каменный парень, стерегущий старинный дом, должен натолкнуть на какую-то существенную мысль. Такое же предчувствие, похожее на беспокойство, которое будто бы испытывают перед землетрясением кошки, уже посещало его — в тот момент когда Э. И. обронил слово «упорядоченность». И теперь, быстро обогащаясь внутренним опытом, наш герой понимает, что сейчас мысль явится, всплывет из подсознания — и упускать ее нельзя…
С внезапной легкостью он осознал: улыбчивый страж в долгополой асимметричной хламиде (местные жители небось его давно в упор не видят) поставлен здесь специально для него, Леонида Леонидовича. Он ждет двести или триста лет, чтобы поверх барьеров времени, через головы бургомистров, советников, ценсоров и прочего крапивного семени, живущего надзором и недоверием, передать ему озороватую мудрость своего создателя. Ведь что все мы, в сущности, пишем, вырезаем, ваяем, как не письма до востребования, которые ждут своего адреса когда годами, когда и веками, и лишь малая часть посланий дожидается его, неведомого…
Под этой всплывшей откуда-то ясностью прорезается другой — конкретный, деловой пласт. Замаячил в памяти некий текст, который — ну как же! — довелось когда-то читать по-французски, не особенно вникая, потому что он был задан для упражнения в языке. История об остроглазом, веселом храбреце чуть ли не студенческого возраста, который поставил один или два несложных опыта — и с истинно галльским озорством перевернул ими мировую науку. Слова этого человека следовало отыскать немедленно, восстановить в точности.
Леня снова ныряет в кабину и, теперь уже твердо зная, чего ищет, правит к ближайшему милиционеру. Обстоятельно выспрашивает дорогу… Откуда здесь, в рядовой читальне, это не очень-то распространенное ученое издание, да вдобавок в русском переводе? Кто его знает. В библиотечном деле случаются свои флуктуации.
«Если мы будем рассматривать форму и повторение идентичных частей в каких-либо материальных предметах, то мы сразу же увидим, что все эти предметы можно разделить на два больших класса, характеризующиеся следующими свойствами: одни, расположенные перед зеркалом, дают изображение, которое может быть с ними совмещено; изображение других же не может быть совмещено, несмотря на то, что оно в точности воспроизводит все их детали».
Человеку, который писал, а вернее, произносил эти слова, было 38 лет, но речь шла о делах давно исполненных. В 1860 году Луи Пастер, профессор, признанное светило, выступал перед любознательными парижанами с публичной лекцией — не гнушаясь низкого жанра, рассказывал о мыслях, впервые посетивших его еще в юности. Тогда он, никому не ведомый сын отставного солдата, прилежно слушал лекции в «Эколь нормаль», прихватывая иные еще и в Сорбонне, да вдобавок находил время для самостоятельных опытов.
Кто разрешил ему эти опыты? Кто стоял за спиной, надзирая, как бы новичок чего не накуролесил?
Никто.
Кому адресовались его речи, на первый взгляд незатейливые, а на самом деле изысканно отточенные, как то издавна принято в его отечестве (это проглядывало сквозь все шероховатости неискусного перевода)?
Любому, кто не откажется слушать, — и все же, может быть, тому, кто родится в другом столетии.
«…Было бы весьма удивительно, если бы природа, столь многообразная в своих проявлениях, не позволила нам обнаружить в группах атомов сложных молекул эти два типа, на которые распадаются все материальные предметы…»
Что это — максима, сочиненная задним числом, или изначальная точка, предвзятая идея? Юный фантазер ухитрился замесить в одной квашне кристаллографию с физикой, химию с биологией — и выпечь новое знание, которое не мог предугадать никто.
Одни специалисты разглядывали кристаллы кварца и обнаруживали, что некоторые из них гемиэдричны — отличаются ненормальной, скошенной когда влево, когда вправо гранью.
Другие, не менее глубокие, но занятые совсем иными делами знатоки пропускали свет сквозь разные, в том числе и кварцевые, пластинки — и наблюдали раздвоение луча, говорившее о