Так вот и случилось, что в теплый солнечный день мы с Мишей — два студента на двух велосипедах — прикатили в Новодевичий, где нас дожидались Владимир Евграфович и его младшие друзья-коллеги — художник Сотников и скульптор Зеленский. Впятером мы спустили с колокольни отслужившие крылья Летатлина, отделенные от уже разобранного на части фюзеляжа. Каждое было гораздо длиннее и гораздо выше велосипеда. Приторочить их к рамам, сохранив машинам подвижность, было бы непросто без татлиновской изобретательности и его матросского умения вязать узлы. Потом, на пути к району Никитских ворот, все открытые перекрестки готовили нам испытания на силу и сообразительность: даже тихий боковой ветер понуждал с трудом лавировать велосипедами — крылья превращались в паруса, а точнее — становились действительно крыльями, и мы физически ощущали, что созданы они были для всамделишного полета.
С неизъяснимым чувством своей избранности — минутной, но безусловной! — медленно вели мы наши крылатые велосипеды по многолюдной Москве, и улыбающиеся милиционеры милостиво перекрывали для нас движение на Пироговке и Садовой… С тем же тайно-возвышающим чувством, теперь еще и сентиментальным, я вспоминаю сегодня тот поход сорокалетней давности…
…Ныне, насколько мне известно, почти все авиаконструкторы полагают безнадежно тупиковым татлиновский путь. Не смею судить. Но если бы кроме музеев художественных и технических существовал Пантеон Несвершенных Исканий «художников в науке», Летатлину — реставрированному и возрожденному — там отвели бы прочное место. К сожалению, такого Пантеона нет.
А в этом хранилище несвершенного нашелся бы красный угол и для другой вещи Татлина. Вернее, для ее макета, и притом не более чем в одну сотую натуральной величины: макетированная даже в таком скромном масштабе, она была бы ростом в 4 метра! Тут само слово «вещь» не очень подходит. И не только по грандиозности размеров задуманного. Замысел был эпическим, и в его конструктивном решении словно бы преодолевалась косная «вещность» — вещественность материала. Чистой, высокой мысли предлагалось воплотиться в стали и стекле.
Монумент в честь идеи интернационализма — памятник III Интернационалу… Слово «памятник» тоже совсем не годилось: конструктивному комплексу предстояло быть населенной, действующей, живущей громадой. И монолитной неподвижности целого надлежало сочетаться с ритмическим движением частей. Прежде ничего подобного памятникам свойственно не бывало.
…Две стальные спирали вздымались вверх от земли на высоту в 400 метров. Виток за витком. Каждый виток соединялся с могучей фермой. Поднимавшаяся не вертикально, а под углом, она была внизу заклинена в мощном бетонном фундаменте. Так возникал наружный сквозной каркас небывалой башни. Четыре независимых застекленных объема — широкий цилиндр, пирамида, узкий цилиндр и полусфера — вписывались во внутреннее пространство этого каркаса, последовательно его заполняя. Каждый из объемов был самостоятельным зданием своего функционального назначения для разных органов Интернационала. Вместо распластанного по горизонтали вздыбленный архитектурный комплекс — как вздыблена была революцией Земля. Да, не с маленькой буквы, а с большой: тут «мышление материало-формой» воплощалось в планетарной образности. Высота 400 метров задавалась длиной земного меридиана — то была одна стотысячная его часть. Наклон каркаса определялся углом наклона земной оси — башня была ей параллельна. А геометрическая простота застекленных громад прозрачных зданий в каркасе перекликалась с обобщенным представлением о простоте геометрической формы самой шарообразной Земли. И в согласии с ее движением архитектурные массы в башне вращались: широкий цилиндр совершал один оборот за время астрономического года, пирамида — один оборот в месяц, второй цилиндр — или полусфера, не знаю точно, — один оборот в сутки…
Тридцатипятилетний Татлин вынашивал, прорисовывал, рассчитывал этот проект на рубеже 20-х годов. Его замысел явился совершеннейшей новостью для мировой и нашей конструктивистской мысли в архитектуре тех лет. Многое было новым по инженерным идеям, а по масштабам неслыханным было все. Мне кажется, одним революционным романтизмом той поры возникновение этого замысла не объяснить. Свет романтического горения озарял тогда столько молодых голов — отчего же именно Татлина, вовсе не архитектора, осенило сверхзамыслом? То, что он не был архитектором, наверняка сыграло свою парадоксально-положительную роль: его воображение не сдерживали всячески обоснованные запреты — «это невозможно» и «это неосуществимо». Он позволил себе провидчески положиться на будущее развитие техники: сегодня стало выполнимым все — вплоть до вращения циклопических навесных конструкций. Но не только смелостью его мышления материало-формами порожден был тот замысел. Думаю, что вне атмосферы хлебниковской глобальности поэтического мышления он не возник бы: тут ощущалось прямое влияние «Председателя Земного Шара». Татлин чувствовал себя как бы Сопредседателем, и мыслить планетными масштабами было для него естественно. Хлебниковское слово «солнцелов» программировало ищущую мысль…
Говорю об этом предположительно, но убежденно. Показывая свою башню, Татлин попутно поминал головокружительно-нереальные идеи Хлебникова — его поиски путей к всесветному единению человечеству, вроде создания письменного языка, «общего для всех народов третьего спутника Солнца». (Буквенной графикой такого языка занимался Татлин.) В общем, влияние «Велемира Первого» было несомненно. Да только не получилось впрямую заговорить об этом с Владимиром Евграфовичем: по молодости лет мне, студенту, чудилось нечто заведомо обидное в словах о влиянии. И признаться, не вязались эти слова с самим строем жизни и работы Татлина — с его, если позволительно так выразиться, одинокой повадкой.
Я написал: «Показывая свою башню…» Но он мог ее только рассказывать. Некогда сделанного им — действительно четырехметрового! — макета в середине 30-х годов уже не существовало. И не помню, чтобы он печалился по нем. В отличие от Летатлина, тут ничто не терзало его несвершенностью. Как прекрасные воспоминания о молодости, перебирал он иногда на своем просторном рабочем столе двухмерные следы былого проекта — чертежи и рисунки, покоившиеся в старой папке. Но легко воображалось, каким ошеломляющим был в свое время трехмерный макет! Он умел фантастически делать такие вещи… Однако сначала о том, как стал просторным его рабочий стол на Масловке.
У В. Е. была страсть к бильярду. Он даже завел себе детский бильярдик с металлическими шариками и соревновался на нем в мастерстве с сыном Володей. Когда бывал кто-нибудь третий, вроде меня, играли на вылет. Как правило, побеждал приветливый и немногословный Володя. А Татлин досадовал, что для его, татлиновской, руки детский кий — все равно что дирижерская палочка: удара из нее не выжмешь. Но однажды, году в тридцать шестом, он вернулся из поездки в какой-то волжский город по театральным делам с ящиком настоящих шаров слоновой кости. Они были отчаянно выщерблены, точно перенесли тяжелую оспу. «Сто пятьдесят отдал!» — радовался удаче Татлин. Он измерил глубину самых глубоких выщербин, нашел среди хорошо ему знакомого мастерового люда умелого токаря, и тот обточил шары по радиусу наибольшей впадинки. Шары стали меньше, и пропорционально их новому размеру Татлин уже собственными руками сделал уменьшенный бильярдный стол. Достать нужное сукно, да еще зеленого цвета, было тогда почти немыслимо. Он потужил, повздыхал, а потом высмотрел где-то старую лошадиную попону синего сукна с серебряными кистями и легко сторговал ее по дешевке. Жаловался, что дорого обойдутся металлические крепления для луз. А мешочки связал сам. Готовый стол занял чуть не треть его комнаты… Но как-то, когда он позвал приехать к нему вечером, я не увидел недавно появившегося бильярда. Зато у стены стоял большой толстоногий стол, и Владимир Евграфович работал за ним. Снял очки и, посмеиваясь, сказал: «Я хи-итрый, гляди…» И показал: великолепно сшитый из каких-то породистых досок и мастерски полированный щит лежал на бильярдном ристалище, превращая его в рабочее место.
Вот такой он был экономно-расчетливый и щедро-неутомимый умелец. Он и сукно бы собственноручно соткал — было бы из чего и на чем. И шары бы сам обточил — владей он подходящим станком. И уж подлинным волшебством неистощимой умелости выглядели его макеты театральных постановок. Они бывали выделаны — выпестованы! — фанатиком вещественной точности образа. Духу его недоверчивости вполне отвечало опасение — не сделай он всего с ювелирной доскональностью, художники-декораторы, превращая его замысел в сценическую натуру, обязательно где-нибудь наврут. И в ответ на непроизвольное восклицание: «Владимир Евграфыч, господи, зачем же столько труда ради макета?!» — такой еще довод: «А возьму и помру — кто покажет, как надо?» И наконец, совсем просто: «Я это люблю. Верно, оттого, что умею…»
Справедливей, вероятно, что он это умел, оттого что любил.
Не заставший и не видевший четырехметрового макета его знаменитой башни, я, по счастью, застал и видел его скромную работу над макетированием постановки сухово-кобылинского «Дела» в довоенном Театре Красной Армии. Там была сцена судебного присутствия — сколько помнится, вместо сцены чиновничьей канцелярии. Татлин брал быка за рога: длинный стол заседания имел форму вытянутой трапеции, чуть наклоненной к залу и сходящейся дальним концом к фигуре Фемиды с завязанными глазами, и стол этот походил на узкое занесенное топорище. А в то же время это выглядело всего лишь подчеркнутым подчинением законам перспективы: в глубину сцены прямоугольник стола и должен был уходить трапецией. Татлин вырезал из дерева и трапециевидные креслица, двумя шеренгами обрамлявшие стол. Не помню уже, из какого материала была сделана классическая статуя Фемиды с крошечными весами в руке. Но из-за этой-то фигурки и этих креслиц возник разговор о расточительности его мастерства. И все слышится сквозь годы его медлительный голос: «Я это люблю-у…»