Пути в незнаемое — страница 89 из 125


8

Раз уж докружились эти воспоминания о Татлине как о «художнике в науке» до другой — театральной — темы, я знаю, чем окончить мой рассказ: эпизодом примирения Татлина и Мейерхольда! (Все равно этот эпизод надо было приберечь к концу, и все равно опустить его я бы не смог.)

…Более двадцати лет их разделяла ссора. И примирение могло состояться только в обстоятельствах необычных: тяжелая неуступчивость отличала характеры обоих. Татлиновскую неуступчивость я изведал на опыте. О мейерхольдовской судил с чужих слов. Меж тем так счастливо сложилось, что я был знаком с ним со своих семнадцати лет — с тех пор, как осенью 31-го года стал участником молодежной Бригады Маяковского…

Мейерхольд — подобно Асееву, Безыменскому, Брику, Кирсанову, Яхонтову — входил в небольшое число почетных, а вместе с тем и действующих членов этой азартной Бригады, руководимой двумя сотрудниками Литературного музея при Ленинской библиотеке — Артемием Бромбергом и Виктором Дувакиным. Тогда еще надо было защищать от нелепых покушений посмертную Выставку Маяковского, созданную по следу его собственной Выставки 30-го года. И шире: надо было еще «протежировать» его поэзии (как смешно и невероятно звучит это сегодня!). Вот по таким-то делам мне дважды доводилось бывать у Мейерхольда в Брюсовском и не раз приходилось пробираться к нему за кулисы театра на Тверской: искать помощи — просить о необходимом телефонном звонке, о подписи, о выступлении. Но это вовсе не значит, что я когда-нибудь «разговаривал» с Всеволодом Эмильевичем: пред ним я безысходно немел и с пылающим лбом телеграфно произносил лишь наинужнейшие слова. И, как всякий влюбленный, знать ничего не желал, что хотя бы на вершок спускало его с небес. И диктаторская его неуступчивость, о которой столько рассказывали, не подлежала ни малейшему осуждению в глазах юнца. Напротив — она прибавляла к образу Мейерхольда черту волевой непримиримости, обязательную для реформатора искусства. И даже высокодобродетельную, с точки зрения маяковиста 30-х годов. И то, что Татлин, в свой черед, обладал такой же непримиримостью, в равной степени украшало его.

Так вот — тяжелая неуступчивость сначала привела их к раздору, а потом не позволила тот раздор изжить. Восторженному воображению студента их давняя ссора представлялась событием историческим. А впрочем, нужна ли тут поправка на восторженность? Ведь случившееся навсегда помешало сотрудничеству двух выдающихся художников первой революционной поры, самой историей созданных для сотрудничества! И до сих пор я помню, как физически — просто кожей — ощутил свое обидно-никчемное младенчество, когда Татлин впервые мимоходом упомянул, что поссорились они еще до революции: странно было почувствовать себя почти ровесником той непростительной ссоры.

Татлин возвращался к рассказу о ней всякий раз, как ему попадался на глаза старый картон с изображением фантастически раскидистого дерева на пустынной земле. Это был эскиз неосуществленной декорации для кинопостановки «Навьих чар» Федора Сологуба. В. Е. любил это дерево — мамонтовой мощи оголенный ствол и сильные оголенные ветви, обнимавшие непомерное пространство и осенявшие обнаженную землю. Своей голизной и змеистостью оно походило на земляничное дерево — крымскую Бесстыдницу. Только оно было гигантским. И одиноким, как все единственное. Оттого что он любил это дерево, оно и умудрялось часто попадаться ему на глаза: старый картон всегда лежал на просторном столе-бильярде в кипе других картонов и малых рисунков. Стоило В. Е. поискать в этой кипе что-нибудь нужное, как дерево само вылезало на свет. (И еще один картон не убирал он из папки на столе — тоже стародавний: эскиз к «Летучему голландцу» — силуэт человека и наполненный ветром парус под мрачнейшими небесами.)

Сочиненное Татлиным, но казавшееся мифически-библейским, оно-то, это полуреальное дерево, и стало неодолимым барьером между ним и Мейерхольдом. По словам Татлина, дело было «на второй год войны…», то есть в 1915-м. Однако он ошибался: в перечне несостоявшихся постановок Мейерхольда работа над «Навьими чарами» помечена летом 1917-го. Но это не суть важно.

А важно, что Татлин насмешливо относился к сологубовской вещи: «Знаешь, ерунда это все было…» Зато он втайне любил Всеволода, как заглазно называл Мейерхольда. (Впрочем, мне удалось однажды услышать, как они и лицом к лицу называли друг друга по именам. Об этом тут и рассказ.) Так любовь и тогдашнее полное безденежье заставили кубиста Татлина — вопреки его правилу не браться за то, что не нравится, — преодолеть неприязнь к символизму Сологуба. Он согласился взяться за декорации к предстоявшей постановке.

…Дальнейшее представляется мне, по крайней мере сегодня, не совсем ясным. Если бы я знал в годы частых посещений татлиновской квартирки на Масловке и долгих разговоров с ним о его интервью 34-го года для газеты «Советское искусство», я бы, конечно, расспросил его подробней, как дело было. Но узнал я об этом интервью недавно, и, признаюсь, оно поставило меня в тупик. А задавать вопросы уже некому.

Татлин рассказал корреспонденту, что Мейерхольд попросил его сделать «странное мистическое дерево», но оно пришлось ему не по душе, и потому вместо дерева он предложил «огромную корабельную мачту со всеми подобающими морскими атрибутами — снастями и наблюдательными вышками». И добавил, что Мейерхольд «пришел в ужас». (Цитирую это по работе Флоры Сыркиной «Театр Татлина».)

Как же объяснить, что картон со странным деревом существовал? Зачем же В. Е. постарался с такой силой воплотить в тщательном рисунке чужой замысел — чужой и чуждый ему с самого начала?! И наконец, храня и показывая этот картон, почему он и сам заглядывался на него с чувством довольства, как на славно сработанную и дорогую ему вещь? Психологически это загадочно… Думаю, что он рассказал корреспонденту укороченную версию происшедшего. И укорочением былую историю исказил. (Интервью касалось его постановки пьесы А. Островского, и о конфликте с Мейерхольдом он вспоминал походя.) В частых разговорах о той злополучной истории он корабельной мачты не упоминал и ее эскизов из папки не доставал — мне их видеть не случилось. Может быть, он в свое время предложил эту мачту, чтобы окончательно «ужаснуть» Мейерхольда, когда почувствовал, что сотрудничество у них не сладится?.. А рассказывал он об их ссоре примерно в таких выражениях:

— Всеволод просил сделать ему рощу. (Рощу, а не дерево!) Сологубовские отроки, или дьявол их разберет кто, должны были там шататься и говорить меж собой, что им полагалось. А я сделал это дерево… В роще цельности нету, а тут — посмотри!..

Действительно, странное, безлиственное существо на картоне и вправду выглядело чудом пластической цельности, да только со всей очевидностью рощи не заменяло.

— …Всеволод сказал, что такое решение ему не годится. А я сказал, что не чувствую его рощу. А он сказал, что не принимает мое дерево. А я сказал, что такое дерево в сто раз лучше любой рощи. А он стал орать, что я срываю ему замысел! А я — что у художника тоже может быть свой замысел! А он мне, что никогда не будет иметь со мной дела! А я ему, что никогда не буду иметь дела с ним!! Тем и кончилось. Так он и не поставил «Навьих чар». И деньги лопнули. И ничего мы с ним вместе потом уж не делали… Вот оно как бывает…

Вероятно, я присочинил сейчас это тривиальное «вот оно как бывает». Но в татлиновском рассказе о той детской перепалке — «а я ему», «а он мне» — звучало (на мой слух) явное сожаление, что простое несогласие привело их к непоправимому разладу. (Да и в самом деле: как расточительно-бессмысленны ссоры без подлинно глубинной вражды!) Однако даже и запоздалое сожаление еще не означало, что Татлин созрел для примирения, хоть и два десятилетия прошли.

Судя по всему, он был в той истории менее великодушен, чем Мейерхольд. И с первых шагов — менее уступчив. По-видимому, версия с рощей тоже была укороченной. Как и версия с мачтой, но с другого конца: роща явилась стартом, мачта — финишем. В корреспондентской версии исчезал старт; в том, что я слышал и тогда записал, исчезал финиш. Посредине оставалось, меняя свой смысл, реально сотворенное на картоне дерево. В интервью Татлин привел еще свою фразу, ставившую точку над «и»: «карабкайся по мачте… играй на здоровье». Легко представить, как мог взорваться Мейерхольд. Однако… однако позднее Мейерхольд все-таки попытался сотрудничать с Татлиным: дважды соблазнял его участием в постановках вещей Маяковского — «Мистерии-буфф» и «Бани». Но оба раза Владимир Евграфович от этих соблазнов уклонился — разумеется, по неотразимо уважительным причинам. А главная-то, все определяющая и незримая причина сидела в несговорчивости его души… Мейерхольд никогда и ничего не публиковал против Татлина. Наоборот, через три года после их размолвки воздал ему должное в одной декларативной статье: «Если мы обращаемся к новейшим последователям Пикассо и Татлина, то мы знаем, что имеем дело с родственными нам… Мы строим, и они строят…» А Татлин зачем-то даже через семнадцать лет — в 34-м году — на радость мейерхольдовским противникам подчеркнуто отделил себя от него. (Да простится мне это осуждение задним числом.)

Я уже сказал, что он мог пойти на примирение только в обстоятельствах необычных. А прежде чем они не наступили, ничего поделать было нельзя. Стоило несмело заметить: «Честное слово, Владимир Евграфович, наверное, пора забыть старое…», как он пускался в насмешливое самоуничижение и принимался незлобиво лукавить — что, мол, куда уж ему, человеку маленькому, соваться к такой знаменитости, народному артисту, директору театра, почти генералу, а там, глядишь, и депутату, и прочее, и прочее… Очень запомнилось, как он тянул: «у него шуба зна-а-а-ешь какая?!»

Но той самой осенью, когда Татлин расставался с мастерской на колокольне Новодевичьего монастыря, пошли разговоры о скором расформировании театра Мейерхольда. Его актерам предстояло перейти в другие театры, а ему — принять приглашение Станиславского. Новость не была радостной. И