в ответ тщательно очищенную от эмоциональной окраски скудную информацию.
Из коротких этих, случайных бесед пытаюсь я сейчас восстановить хотя бы чисто внешнюю канву его научной судьбы.
…Он приехал в Ленинград из Владикавказа в 1927 году. Он уже кончил институт и два года проработал на кафедре психологии. Он и ехал заниматься психологией. Он хотел попасть в Институт мозга к Бехтереву: там лежали все его юные научные интересы. Но вакансии не было. Он ходил на биржу труда, искал работу. Полгода ее не было. Добрые люди устроили его лаборантом в Институт охраны детей и подростков. После целого рабочего дня по вечерам он ходил в Институт мозга. Потом начал там работать и учиться.
Может, именно эти годы, когда еще был жив Бехтерев, а потом живы были его традиции, определили судьбу Ананьева? Может быть. Одно несомненно: Институт мозга был, пожалуй, в те годы единственным местом на земле, где пытались так широко смотреть на человека. Один из основателей экспериментальной психологии, Бехтерев мечтал об общих принципах человекознания. У него был свой, принципиально новый подход, который подкупал молодого Ананьева: Бехтерев шел в психике, в медицинской психологии от психической нормы. Вся мировая психология вслед за немцами развивалась наоборот: от патологии к норме. Норма становилась вариантом патологии. Патология — сокровенным содержанием нормы. Существовал беспомощный, размытый человек, вне всяких границ, человек, которому практически невозможно помочь.
Проводя свои исследования, Бехтерев мечтал о здоровых людях. Он разработал программы борьбы за психическое здоровье. Он первым в мире сформулировал принципы психогигиены — только сейчас они находят признание. А тогда многим это казалось странным, несвоевременным, немного нелепым чудачеством большого человека, которому почему-то мало одной науки: ему еще и людей непременно нужно облагодетельствовать. Ну что ж, и тут все сходилось. Он был истинно русский человек — это всегда подчеркивалось, как бы в разные времена ни относились к Бехтереву. А русскому человеку своего счастья мало, как заметил еще Достоевский, ему всеобщее подавай.
Комплексный подход к человеку — это была не сформулированная четко, но безусловно центральная бехтеревская идея. Бехтерев заложил основы генетической — возрастной — психологии. Он основал первую в мире клинику экспериментального детства, где на протяжении многих лет изучались одни и те же дети. Он первым объединил медицину и педагогику. Он положил начало социальной психологии. Он…
Но имеет ли смысл подобное перечисление? О Бехтереве написано так досадно мало, что несколько разрозненных фактов только лишний раз напомнят о нашей неблагодарной памяти.
Поэтому вернемся к Ананьеву. В 1934 году он стал заведующим сектором психологии в Институте мозга. В эти же годы начался его первый большой эксперимент: обследовалось 120 детей, с пятого класса и дальше. Изучалось становление характера — характерология, так это называлось в то время. Обследование шло уже три года, уже был подготовлен к печати большой экспериментальный материал, когда случилось постановление о педологии. Ананьев конечно же пользовался тестами. Как и для чего — это было не важно. Важно, что пользовался. Тему закрыли, не увидевшие свет материалы погибли в блокаду. От самой первой работы осталось несколько статей и ощущение горечи — на всю жизнь.
В конце 30-х годов он снова начал многолетний эксперимент: исследовались органы чувств. И снова обрыв — война.
С 1951 года он стал директором Ленинградского института педагогики. В третий раз затевал он комплексное исследование. На этот раз в эксперименте сошлись психологи, методисты, педагоги. Развитие школьника в процессе обучения, научные принципы организации учебы. На этот раз он успел многое: эксперимент продолжался почти девять лет. В конце его был инфаркт: скорей всего, сердце Ананьева не выдержало очередного постановления о перестройке школы.
Потом он полгода лежал на спине.
Потом четвертый раз начал сначала. Четвертый, главный эксперимент вобрал в себя все предыдущие, все его прошлые интересы, пристрастия и надежды.
…Последние месяцы перед войной Ананьев с сотрудниками завершал большую хоздоговорную работу. Это был первый хозяйственный договор в советской психологии. «Атлас цветов, изменяемых на расстоянии» — так она называлась.
В Москве проектировали грандиозный Дворец Советов. Главный его зал предполагался высотой с Исаакиевский собор. Главный зал надлежало расписать монументальной живописью. Но как она будет смотреться снизу, издалека? Надо было срочно разрабатывать рекомендации по пространственному видению. Тематически это ближе всего примыкало к тогдашней работе Ананьева: есть разные органы чувств, у каждого свои пределы, пороги, как их называют в психологии, пределы верхние и нижние. Существует ли между ними какая-то связь? Зрительные законы были только частью огромной темы.
Начались бесконечные эксперименты: срочно требовались чисто практические советы. И вдруг — война… В первые же дни войны Ананьев занялся маскировкой города по своему «Атласу».
Странно было это вдруг услышать: так много мы об этом читали, слышали, в кино смотрели. Это уже почти легенда: натянутые на мосты расписанные холсты, перекрашенные купола, фанерные макеты — и вот нежданно-негаданно есть, оказывается, живой человек, который все это придумал. Материализовавшаяся легенда — это всегда странно!
Весь июль и август 1941 года Ананьев провел на крыше. Он сидел на шпиле Исаакиевского собора. На крышах соседних домов сотрудники установили макеты, меняли их освещенность, форму, цвет. Моделировали действительность, как сказали бы теперь.
…В 1943 году, когда его вызвали в Ленинград из эвакуации, Ленинградский обком предложил ему прочитать серию лекций по психологии. («Впечатление от лекций — самое сильное, что мне довелось испытать в жизни», — сказал Ананьев.)
— Борис Герасимович, а что там было, на ваших лекциях? Расскажите.
— Нет. Если хотите, спросите у профессора Веккера. Это мой ученик. И блокадник.
Когда я просматривала давние сборники Ананьева, мне часто попадалась эта фамилия: авторы — профессора, доценты и студент Веккер, снова профессора и снова студент Веккер, потом аспирант Веккер. Потом вдруг это имя исчезло, я решила, что аспирант Веккер погиб. А оказывается, это тот самый Веккер, теоретик, о котором столько разговоров на факультете. Высокий, худой, с классическим профилем, такие профили римляне на монетах чеканили, профессор Веккер плавностью движений, обходительностью манер напоминает персонажа из сказок Евгения Шварца, по сказочной своей должности приговоренного все время удивляться и извиняться.
Мы сидим на старом, продавленном кожаном диване, на кафедре общей психологии. Вечер. Веккер кончил читать лекцию у вечерников. Я засиделась в ананьевской лаборатории. Сидим, тихо разговариваем. Наш дуэт перебивает нянечка из раздевалки. Она входит и кричит, что в этом доме никто никогда не берет пальто вовремя, и все это ей надоело.
— Вам надоело? — искренне огорчается Веккер. — Но что же делать, вы же на работе?
Да, она на работе, но она не понимает, почему в институте все завели себе моду сидеть до полночи. И хоть бы дело какое делали, а то языками бестолково чешут.
Надо ли объяснять, как смущается Лев Маркович, как он вскакивает и бежит за нашими пальто, а пристыженная нянечка бежит вслед и кричит, что сама их принесет, а Веккер в ответ: «Ну что вы, вы по-своему правы». Я не успеваю ни вскочить, ни вставить ни слова, как Веккер исчезает. Наконец шубы лежат на стульях, все успокаивается. После мелкого этого происшествия разговор наш становится сразу дружелюбным и, может быть, потому, что действительно поздний час и оба мы утомлены, сразу непринужденным.
— Итак, блокадный Ленинград. Описывать его, я думаю, было бы избыточной информацией. Представьте себе зал лектория, переполненный. Люди в шинелях, в телогрейках, толпа в проходах. А лекторий между тем как раз на той стороне Литейного, которая попадала под обстрел. И все эти люди под угрозой артобстрела сидят и слушают. Не забывайте, что раньше психология вовсе не была в моде, как теперь.
— А почему на лекциях было так много народу?
— Прежде всего надо иметь в виду следующее: все, что написано о блокадном Ленинграде, — не преувеличение. Все правда. Должен заметить, что правда эта выходит за пределы словесных описаний. Естественно, в Ленинграде был предельно обострен интерес к глубинным сторонам человеческого духа, к самопознанию. Должен также заметить, что блокада еще не была снята.
В первый раз за всю войну с нами говорили о мощных личностных механизмах. Ананьев опирался только на собственный опыт лечения тяжелораненых, только на военные материалы, то есть на то, что видел и испытал каждый из сидевших в зале. И потом вы заметили, есть особый шарм в его выступлениях: он невоспроизводим в объективации печатного текста. Это не обаяние личности. Это особый характер ума. Это музыка ума. Это была живая плоть науки, в высшей степени привлекательная. Ничего подобного с тех пор я не слышал и не переживал. Весь этот цикл остался во мне эмоционально-насыщенным воспоминанием.
…Теперь я могла уже с полным правом спросить Ананьева:
— Так что вам дала война?
Он ответил совсем просто:
— Она определила мою жизнь. Это была уже не по книгам пройденная психология. Для меня стало ясно, что человек может на максимуме. Я увидел скрытые резервы, о которых мы обычно не подозреваем. Я понял: нет более великой проблемы, чем проблема человеческих возможностей. Я понял: человек может все.
— Ну, а те лекции… — Я чувствовала себя прескверно: это почти запрещенный прием — задавать такие вопросы.
— Те лекции, война? В те годы я чувствовал себя лучше, чем иногда сейчас. Подонки тогда стали просто людьми, а мы, просто люди, чувствовали себя титанами, — сказал Борис Герасимович, и смутился, и замолчал внезапно, и резко порозовел сквозь обычную свою смуглоту. И долго смотрел в окно во двор института, но во дворе ничего не происходило, только шел густой, плотный снег. «Мы были тогда титанами» — это были слова не из его лексикона, во всяком случае не для служебного пользования. Вспомнив о войне, он внезапно забыл о самообороне. И вот сейчас мучился, и смотрел в окно, и досадовал, наверное, на себя за излишнюю откровенность. А я смотрела на него, тоже смущалась и думала, что неожиданный этот порыв осветил для меня новым, ясным светом многочисленные, часто непонятные окружающим странности профессора: чрезмерную снисходительность к работам коллег (только не собственным и не своих учеников), он видит в них, в своих коллегах, и в их работах то, что могло бы получиться, он додумывает, доигрывает людей до себя, до своего уровня, и поэтому ему все в науке интересно; его непрактичность часто в ущерб делу: он ни за что, ни за какие самые огромные деньги не заключит выгодный хоздоговор, если работа кажется ему неинтересной или вредной; и удручающее отсутствие дипломатических способностей на высшем уровне, иными словами, неприятная прямота и неумение понять ход чьей-то интриги и нежелание ее предотвратить. И доверие к лю