Пути в незнаемое — страница 14 из 56

Да, он хочет добра своим курсантам, да, он занят только делом. А вы что хотите, чтобы он читал Сенеку, Марка Аврелия и «Диалоги» Платона? Ему некогда. Он работает.

— Как знакомы мне эти аргументы, — друг мой печально вздохнул: — «Он работает. Ему некогда. Он хочет добра…» Бескрылый утилитаризм. Вашему герою нужны добросовестные летчики. И никаких аварий. Не так ли?

Но вы же должны понять, странный вы, ей-богу, человек, что при такой системе отбора два разряда людей никогда не увидят неба. Как это он вам сказал? «Главное — взлететь»? Значит, он сам смутно чувствует, что главное. А что он делает на самом деле? Он готов железными стенами отгородить от своего дела две категории людей: людей действительно неспособных и… — тут мой приятель болезненно поежился, — людей слишком способных. Те и другие выбывают из игры автоматически. Вы представляете, как бы он шуганул со своего тренажера Чкалова? Чкалов был нервный человек. А Экзюпери? А Кожедуб?

Итак, давайте еще раз повернем эту грань проблемы. Как быть? Или мы, люди, будем изредка гибнуть; но пусть вокруг нашего шарика летают Чкаловы, Кожедубы и Экзюпери. Или… или страшно подумать, что будет.

— Значит, пусть будут жертвы, по-вашему, да? — поразилась я. — Человечество оплатит своих гениев. Не убудет от него. А вас, случайно, зовут не Ницше?

— Нет, меня зовут иначе, но меня беспокоят те же проблемы, — ответил мой друг так беспомощно, что мне стало стыдно. — Я просто не вижу выхода. А как еще человечество даст возможность раскрыться своим гениям? Вы помните, как сказал Станиславский: «Гений не подчиняется закономерностям, он сам закономерности создает».

Весь отбор — это вольная или невольная борьба со всем, выходящим за пределы стандарта. И потому сама идея отбора внушает мне отвращение. Представьте себе на минуту, что такой вот ваш Марищук появился среди птиц в тот исторический момент, когда они только пробовали летать. И начал проводить среди них птичий отбор. Я думаю, что живая жизнь вообще бы не поднялась вверх.

Только в театре, пожалуй, твердо знают, что система отбора дает сбой, и все-таки каждый раз изумляются исключениям. Не будем вспоминать хрестоматийные примеры. Вы помните, в Малом театре был такой актер Певцов, он еще генерала играл в «Чапаеве». Так вот, пришел он экзамен держать в театр, в комиссии Яблочкина покойная и кто-то из династии Садовских, кажется. Спрашивают его: «Что вы будете читать?» «Я, говорит, б-б-буду чит-та…», заикается, одним словом, ужасно. «Напишите на бумажке», — говорит Яблочкина. Написал: «Монолог Чацкого». «Читайте». Прочитал — блистательно! «Что же это вы, голубчик, нас разыгрываете», — обиделась Яблочкина. «Я-я-я н-не…» — и снова заикается. «Напишите на бумажке!» Написал: «Заикаюсь я, но ведь Чацкий не заикается».

Вы не слыхали этой истории? Это правда. Он действительно заикался, но ведь в человеке есть еще сокровенная часть его. А как поведет себя эта сокровенная часть — непредсказуемая загадка. И ни одна система экспериментов эту сокровенность, эту непредсказуемость не выловит. Детоненавистник становится великим педагогом, человек, презиравший людей, целителем по призванию. Такими невероятными взрывами человеческой личности полна история. Да вы и сами это знаете не хуже меня. Раннее христианство, средневековье, новое время… Почему бы, строя рабочие гипотезы, не оглядываться хотя бы иногда на опыт прошлых времен, просто на жизнь, наконец.

…Как близки мне были соображения моего высокоученого друга именно в этой своей части. Непредсказуемое существо, великая загадка — и вдруг к нему, к венцу мироздания, — профориентация и профотбор, приборы и тесты, определяющие судьбу. Даже мой любимый Роршах, такой притягательный, впервые вызвал во мне глухую враждебность: слишком много всякого совершается, наверное, его именем.

Но что же делать? Где выход? При нынешнем демографическом взрыве, когда население Земли увеличивается вдвое каждые 37 лет, при отсутствии четкой организации, — нет, не людских ресурсов — чисто технических, что ждет нас впереди? Катастрофы, крушения. Может ли человечество позволить себе пустить все на самотек? Очевидно, не может. Но если не может, то как же тогда быть?

Собеседник мой глядел в сгустившуюся тьму за окном. Лицо его было печально и мягко, только пальцы привычно отбивали на ручке кресла какую-то свою, нервную мелодию.

— Вы, верно, думаете сейчас, где же выход, да? Что же будет дальше со всеми этими идеями отбора? Нет-нет, понять, почему они возникли, можно, — не на голом месте они появились. Понять можно, но оправдать в тех бездумных, безответственных даже, сказал бы я, формах, как это зачастую делается, нет — увольте. И знаете, почему нельзя оправдать? Все эмпирические науки о человеке в своих действиях не задаются главным вопросом. Помните, вы мне цитировали Шардена: «Человек вошел в мир…» Но зачем, во имя чего?

Я даже вздрогнула, настолько это совпадало почти дословно с моими тайными, скрываемыми от самой себя мыслями. Почти физически ощутила я ту февральскую метель, увидела улицу Красную, вспомнила, как, настраивая себя на деловой лад, пыталась избавиться от этой колдовской фразы.

— А не оглядываясь на этот главный вопрос, — продолжал между тем мой друг, не заметив, к счастью, моего смятения, — не оглядываясь на него и не меряя им все беспрестанно, невозможно что-то решать в человеке. Вы не согласны? Эта нарастающая лавина ноосферы, что с ней будет, куда она стремится? Человек, сказали вы, бежит все быстрее и быстрее, но зачем?

Вы знаете, — где это я недавно читал? — председатель Олимпийского комитета или кто-то из его боссов спросил у какого-то знаменитого йога: «Почему, говорит, ваши йоги бегают быстрее самых прославленных чемпионов мира по бегу? В чем, говорит, ваш секрет? У нас стадионы, у нас пресса, у нас гонорары баснословные, слава, наконец. А вы, говорит, бегаете лучше». И знаете, что ему ответил йог: «Для вас бег — цель, а для нас только средство. Средство самоочищения».

Вот вам конкретный пример к вопросу о «зачем». Это «зачем» обнимает собой все сферы человеческого бытия в мире. Заметьте, как сильна сейчас тоска по целостности. Наше время в этом смысле совершенно уникально, никогда еще человечество не испытывало такой жажды по целостному ощущению своей личности. Видимо, эта тяга — основа основ профессора Ананьева, судя по тому, что вы мне о нем рассказывали. Эта его музыкальность, страсть к искусству, к живописи, эта ренессансная открытость души навстречу прекрасному и вместе с тем острое чувство современности, понимание тех психологических проблем, что буквально за горло берут нас, грешных… И потом чрезвычайно привлекательная тональность всего, что от него исходит, в вашем, во всяком случае, изложении. Этот милый домашний факультет, сам стиль студенческой жизни, редкостный по демократизму и возможности самому выбирать и развивать свои пристрастия. И старый, разваливающийся особняк с его клетушками, где все так тесно и неудобно, но так, тут вы правы, совершенно неповторимо. Свобода и единение. Мне хотелось бы, признаться, там немножко поучиться, посидеть с ними вместе, подумать, поспорить.

Вы знаете, чему я инстинктивно сопротивлялся? Вашей восторженной манере изложения. Восторженность — она всегда настораживает, есть в жизни такой глупый закон. Чем легче, ироничней рассказ, тем больше, по контрасту, должно быть, верится в подлинность того, о чем идет речь. Но способность увлекаться, закрыв глаза, тоже благо. Не так ли? Что делать, за все в жизни надо платить.

Но, возвращаясь к Ананьеву, надо сказать, что это человек сложной внутренней жизни, очень потаенной, упрямо оберегаемой. Вам он, видимо, не раскрылся.

— Да он никому не раскрывается, — сказала я быстро, словно оправдываясь в поражении.

— Что ж, это тоже подтверждает правильность моих догадок. Дело в том, что жажда целостности, ведущая его по жизни, трагична в своей первооснове. Цель и возможности — мы уже говорили с вами об этом — трагически не совпадают в психологии. Ведь что такое его наука, что такое история экспериментальной психологии и ее нынешние возможности?

— Это чердачная наука, как считают некоторые из моих друзей, — бодро отрапортовала я.

— Да нет, я сейчас не об этом. Взгляните на проблему целокупно.

Целокупно, подумала я. Так, так. Этим красивым словом мне намекнули, в каком направлении думать. Принимаю намек. Экспериментальная психология появилась в конце XIX века. Что тогда было? Какой взгляд бытовал на человека?

Человек — частица божественной силы, это христианство, его мораль, она теряла свои позиции. Человек — венец творения, это Возрождение, гуманизм, это тоже кончалось, уже появился Ницше, провозвестник грядущего поражения. Обе точки зрения к концу века, казалось, исчерпывали себя. Что же оставалось?

— Вакуум, она просто заполнила вакуум, да?

— Вот именно. — Друг мой утомленно откинулся на спинку кресла, словно вместе со мной проделал этот сложный мыслительный процесс разгадывания собственных загадок. — Она заполнила вакуум и пообещала нам объяснить человека экс-пери-мен-тально. Вот и весь фокус. Вакуум заполнен иллюзией целесообразности. Уж больно вашей экспериментальной психологии повезло: время для нее удачное. В потоке этого самого научно-технического прогресса личность нивелируется, на многих и многих нашло затмение — род заразительной психической эпидемии на манер средневековых массовых помешательств — что с человеком можно сделать все: строить, менять, конструировать, прогнозировать. Этим вакуумом воспользовались голые эмпирики: вылезли как муравьи, и ползают по человеку, и думают, что что-то в нем поняли. Человек, как Гулливер, опутан тонкими-тонкими ниточками, и кажется со стороны, что эти ниточки держат его крепко.

Но это же временное промежуточное состояние. Может быть, даже и неизбежное. И ведь так не будет продолжаться вечно. Вот погодите — Гулливер поднимется, разорвет свои ниточки и сделает что-то настолько неожиданное, что муравьи застынут от удивления.