Пути в незнаемое — страница 2 из 56

«Человек вошел в мир…»

1

«Человек вошел в мир бесшумно…» Как объяснить обаяние этой фразы? Она преследует как стихотворная строчка, она живет сама, появляясь и исчезая непредсказуемо. Мы вошли в мир бесшумно — так сказал в своей книге «Феномен человека» французский философ и антрополог Тейяр де Шарден. Тихо вошли. Никто не заметил. Некому было замечать. Человек — это «я» сквозь тысячи лет. Череда бесшумно пришедших и бесшумно ушедших. Миллиарды безмолвных, слепивших то, что называется нашим «я».

Может быть, в личном отношении к роду человеческому, его истокам, душевной приобщенности к ним — музыка этой фразы? Нет, что-то в ней есть, что-то в ней есть еще. «Человек вошел в мир» — как? Бесшумно!

Все дело, наверное, в этом как. Очень успокаивающее это слово — «бесшумно». Хочется бесшумности. Может быть, потому, что все мы живем сейчас слишком шумно? И все, нами, людьми, порожденное, шумит, шумит уже само, без нашей воли и согласия?


* * *

Под аккомпанемент шарденовской строчки иду я по улице Красной. Дом — «человек». Дом — «вошел». Дом — «бесшумно». Поскорее бы отогнать от себя космические гулы Шардена. А тут еще снег идет, метель начинается.

Здороваюсь с домами. Не была здесь с лета и немного волнуюсь: Ленинград — капризный город, а сейчас февральские вьюги, ладожские ветра, задуют, закружат и бросят. Ходи и люби потом улицу Красную безответно.

Если идти по набережной Невы мимо Медного всадника, то от моста Лейтенанта Шмидта надо повернуть налево, пройти квартал, и начнется старинная петербургская улица, узкая, с мемориальными досками, с домом, где жил Пушкин. В Красную из Галерной переименовали ее в 1925 году 14 декабря, потому что сто лет назад бежали по ней, спасаясь от расправы, декабристы. Правда, известно, что бежали они прямо от Исаакия через Неву, но кто-то оказался, видно, и здесь. А может, и просто так назвали, по случаю юбилея. И называется теперь эта холодноватая улица — Красная.

В самом конце Красной дом, куда иду. Не дом, особняк. Особняк графа Бобринского, незаконного сына Екатерины II. Сейчас здесь психологический факультет Ленинградского университета. В особняке, где жили потомки принцессы Ангальт-Цербтской и графа Зубова, увижу я через пять минут человека, из-за которого, если попытаться проанализировать темноватые пути подсознания, выплыла вдруг из памяти шарденовская фраза. Грустно только, что встретит этот человек меня плохо, нет, не то чтобы плохо, но слишком корректно, с той корректностью, что не подпускает к себе, в свой внутренний мир и на километр. И заботы его и печали о вошедшем в мир бесшумно, о живущем в мире шумно не расскажутся мне прямо в блокнот. В лучшем случае будут только факты, ссылки на сборники, статьи, монографии, и все время — незаметно — обидное поглядыванье на часы.

И как догадаться, откуда в нем это ощущение протяженности человеческого рода во времени, эта тоска по, говоря словами того же Шардена, гоминизации, одухотворению, возвышению человеческого в человеке, эта жажда понять, уловить взаимосвязанность всего в человеке, чтобы ему помочь, наконец, эта жажда помочь, чтобы просто помочь, как исцеляют испокон веков матери, исповедники, врачи. Но в том-то и дело, что век иной, и помощь, если только она возможна, должна быть какая-то особая, не только та, древняя, вековечная, которую не отменит никакое время.

Как догадаться, почему это поселяется в одном и благополучно минует другого? Но ведь я и приехала, чтобы догадываться отраженно, приехала вовсе не к нему, а в его лабораторию дифференциальной психологии и антропологии, на его факультет. А вообще-то приехала я в Ленинград по другим всяким делам, приехала в длинную командировку, но вот уже не первый раз так получается: ноги сами привычно несут на улицу Красную. В прошлый приезд этот факт странного постоянства, необязательного для командировочного человека, уже обсуждался в лаборатории: «Скажите, вы что, будете о нас теперь писать, да? Ведь лето, ведь парки». Да, не собиралась я писать о них вовсе. Было лето, были парки, были Павловск и Гатчина.

— А тогда зачем же к нам, просто любопытство, да?

И не любопытство это было. Любопытство — это когда есть где-то оставленный в командировке сюжет и возвращаешься досмотреть, чем все кончилось. А здесь так далеко было до конца, одни сплошные начала. Просто начался длинный-предлинный, для литератора немыслимо длинный эксперимент, такой длинный, что внешнего действия даже не происходит. Нет, скорей всего в моем постоянстве было что-то другое — соучастие, сопереживание, надежда.

Надежда — вот, пожалуй, самое верное слово! Надежда на что? На изготовление рецепта на все случаи жизни? Нет, конечно. Надежда, что что-то приоткроется в человеке? Пусть совсем немного? Может быть.

…А сейчас шла я просто на лекцию профессора Бориса Герасимовича Ананьева. Но сначала надо было войти в ворота, пройти двор, крытый брусчаткой, замкнутый двумя крыльями флигелей. Летом камни прорастают травой, стоит в углу невесть как сохранившаяся не то карета, не то пролетка, будто только брошенная; среди тишины и лени глаз невольно начинает искать лошадей, конюшни и прочие приметы давно отжившего быта. И невозможно представить себе, что в правом флигеле, где, говорят, как раз и были конюшни, идут эксперименты в лаборатории инженерной психологии, стоят звуконепроницаемые камеры, пульты управления, стенды. И счет человеческих возможностей идет там на доли секунды: от знания себя зависит благополучие нашего шумящего мира — безопасность движения, управления, слежения за разными объектами.

А здесь, во дворе, застывшее время, облупившиеся грустные колонны, летнее блеклое небо. Как будто ничего и не было. Как будто все впереди, как будто еще только предстоит дробить мир на доли секунды.

…Сейчас, зимой, двор белый и дом нарядный от снега, и колонны кажутся выше. Но двор, двор этот обязательно чем-то удивит: на месте летней пролетки — бочка, огромная, деревянная, вся распухшая от старости. Откуда? Зачем?

По боковой лестнице, путаясь и сбиваясь в узких переходах, подымаюсь на второй этаж. Небольшая комната, мраморные стены, плафоны, ампирный камин, зашитый желтыми, не покрашенными, а просто проолифленными досками. На камине из таких же желтых досок аккуратно-нелепый в этой голубоватой мраморности ящик — для мела и тряпок. Нестройными рядами, вразброс сидят человек пятьдесят студентов. Четвертый курс.

И невысокий, худощавый человек у камина. Б. Г. — так его все здесь называют, Борис Герасимович Ананьев. Лицо его сейчас как на древних армянских миниатюрах. Даже черный костюм и галстук не мешают. Узкая полоска рта, большие, потухшие, черные совсем глаза. Мрачен. И замкнут. Лекция называется: «Введение в акмеологию».

— Курс акмеологии не читается ни в одном университете мира, — так начал Ананьев. И по обыкновению своему не посмотрел даже на аудиторию. Посмотрел куда-то вверх, в потолок, и начал скучновато объяснять, что акмеология — это термин, введенный в психологию уже давно. Термин введен, но неупотребителен: никто в мире не хочет всерьез заниматься «акме» — расцветом, зрелостью. «Факт поразительный, но это так», — заметил он опять без тени энтузиазма.

…Я немножко понимаю, почему он скороговоркой, заглатывая слова, читает лекцию: это круг его любимых идей, во многом известных любимому им четвертому курсу. Он подытоживает сейчас свои мысли, и ему скучно. Но ведь для чего-то же он придумал этот курс, счел его даже обязательным?

И вдруг что-то очень личное, свое, зазвучало в очередной, вполне академической фразе: «Жить значит умирать. Однажды этот парадокс употребил Энгельс. Это так. Но что может человек противопоставить процессу распада своей личности? Кто обязан ответить на этот вопрос?..»

Все! Кончилась лекция. Обратная связь замкнулась. Не на аудиторию, на самого себя. Началось размышление вслух.

…Такое мгновенное необъяснимое переключение я уже наблюдала однажды. Тогда это было в Кисловодске, осенью. Стояла прекрасная погода, жалко было забиваться по вечерам в жилье, все ходили гулять наверх, в горы.

И на концерте Журавлева собралось совсем мало народу: по два, по три человека сидели в каждом ряду большого голого зала городской филармонии. Он читал Чехова, «Даму с собачкой». Читал уныло, без всякого чувства. Грустная история любви Анны Сергеевны и Гурова была не просто не нужна, она была даже опасна здесь, в этой аудитории, настроенной так курортно. Так же, как в Ялте, светило у нас по утрам солнце и продавали арбузы. Кисловодские Гуровы разрезали вечный чеховский арбуз и сплевывали косточки, радуясь легкому необязательному приключению.

Может быть, Журавлев чувствовал свою неуместность здесь, а может быть, давно, зимой, составляя программы, собирался читать «Даму с собачкой» на юге, в самый сезон, вопреки всему. Скорей же всего тут не было вообще никакой сложности: пустой зал на любого исполнителя наведет хандру. Он читал вяло, и казалось, не будет этому чтению конца. Наконец обыкновенный, ничем не замечательный столичный житель Гуров подошел к обыкновенному серому забору, увидел белого шпица, и сердце его забилось.

Вот тут-то все и случилось. Журавлев как-то слабо, болезненно протянул руку в зал, голос его дрогнул. А дальше — серый забор, сломанная чернильница, жалкая лорнетка в руках у Анны Сергеевны, и это неповторимое, невозможное в своей простоте «плечи ее были теплы и вздрагивали» — все понеслось — в смятении, страдании, страсти, безысходности. И все мы сели как-то по-другому, потянувшись навстречу тому, что неслось на нас с эстрады.

И вот нечто похожее происходило сейчас. Я не преувеличиваю, хотя внешне ассоциация может показаться слишком рискованной. Там вечное искусство — здесь сиюминутная наука, научные идеи, научный спор. Но сходство было, было, потому что предмет спора — тоже человек, его жизнь, его судьба. Нет, пожалуй, сходство лежало глубже: оно крылось в доброте, в добром отношении к человеку, обычному, «рядовому» (Чехов, кажется, еще не знал этого слова), не наделенному в общем-то никакими талантами человеку. И та же редкая, не избирательная доброта, просто доброта пронизывала сейчас каждое слово Ананьева. Как бы выразиться поточнее? Он не жонглировал человеком, как это происходит сейчас во всех сплошь «человечьих» науках. «Человек как предмет познания» — так называется его последняя книга — не был для него просто «предметом». Не было в его словах и тени утилитарного подхода к личности: как ее лучше использовать, как заставить ее все больше и больше давать обществу. Экспериментальный психолог высокого класса, всю жизнь занимавшийся конкретными, точными вещами, очевидно, он не дал до конца поработить себя своей науке. Больше того, он размышлял о том, как заставить свою науку, в конечном итоге очень прозаическую, очень будничную, очень ограниченную пока в своих возможностях, помочь человеку выстоять и победить в высшей сфере — сфере духа. Для того чтобы выстоять, надо хоть немного знать себя. Мы, взрослые, сами о себе, о своих психофизиологических возможностях, ничего не знаем. И ничего не знает о них наука.