Пути в незнаемое — страница 27 из 56

Перечитывая эти страницы, вспоминая прошлое — давнее, с Варфоломеевской ночью, с инквизицией, и недавнее, лагерное, с Освенцимами и Треблинками, — испытываешь физически непреодолимую потребность понять: неужели с этого началась история? А раньше была еще большая дикость — зверская жестокость, каннибализм. Неужели вся человеческая история только на крови?

Жестокость оставила больше памятников потому, что она была оружием власть имущих, обладающих силой увековечить свои деяния. История добра легче забывается. Добро часто даже не осознает, что оно и есть добро, нечто выделяющееся из обыденного существования. Оно стремится как можно глубже погрузиться в повседневную жизнь.

И все-таки не жестокость наделена истинным даром речи. В произведениях Пушкина слово «добро», «добрый» встречается двести семьдесят семь раз. И всегда в самом чистом смысле, без всяких кавычек, которые по отношению к словам «добро», «правда» любят употреблять некоторые литераторы. Известно, что высокие слова от частого употребления тускнеют: от слова остается как бы одна оболочка — «звук пустой». У Пушкина происходит обратное явление. Понятие «добрый» становится все более высоким, не допускающим произвольных толкований.

Римский поэт Квинт Гораций Флакк в I веке до нашей эры писал: «Когда впервые выползли из земли животные, бессловесные и тупые звери, они начали драться когтями за желуди и берлоги; потом перешли на кулаки, а затем сражались оружием, которое впоследствии стало обычным. Это было до тех пор, пока они не изобрели слов и названий, в которые облекли свои чувства и голос. После того они стали воздерживаться от войны, начали строить города и создавать законы, чтобы не было воров, разбойников и прелюбодеев».

Приведенные строки уязвимы с точки зрения даже современной Горацию истории, но, несмотря на это, они важны нам своей верой в рано появившееся могучее течение разумности. И очень важно решающее значение, которое поэт придает изобретению слов и названий, облекающих чувства, прежде не осознанные. Для него рождение слов, а не письменность — главный на все века, переломный момент в развитии человека.

Современник Горация Тит Лукреций Кар, рисуя воображаемую картину возникновения слов, пишет: «…И поручали друг другу детей и женщин, и, бормоча, возгласами и жестами давали понять, что следует всем иметь сострадание к слабым».

Вместе со словом, при самом его рождении, в мир, по мысли Лукреция, пришли сострадание к слабым, жалость — мать любви.

От зверских, насильнических инстинктов, гнездящихся в подсознании, человека отделяет лишь тонкая пленка; они то и дело вырываются наружу, как лава из вулкана, говорят некоторые фрейдисты. Тут следует провести четкую границу между Фрейдом и его толкователями. Вера — это именно вера, а не научная теория — некоторых течений фрейдистов в решающее значение темных, подсознательных инстинктов повлияла на множество даже самых талантливых произведений литературы. Точно так же вульгарно понятый и трактованный материализм приводил, а иногда и сейчас приводит к убеждению, что все в истории человека и его частной жизни диктуется беспощадным инстинктом стяжательства.

Человек произошел от зверя, и им управляет зверское, загнанное вглубь законами, прикрашенное камуфляжем культуры, утверждают иные фрейдисты. Человек всегда жил в мире частной собственности, и стремление к приобретательству — вечный, чуть ли не биологический закон жизни, говорили Герберт Спенсер и некоторые другие социологи.

Можно заметить, что в обоих этих «кредо» есть нечто общее.

Борясь с убогой и низкой религией обожествления собственности, Маркс с огромной радостью встретил появление в 1877 году книги американского этнографа Льюиса Генри Моргана «Древнее общество». Энгельс писал об этом труде, что он имеет такое же решающее значение для истории, как открытие Дарвина в биологии.

В человеческое сознание вошло древнее общество — забытое и оболганное, потому что оно не оставило письменных свидетельств о своем существовании, но вовсе не немое.

Какое же место занимает древность в истории, какова толщина «пленки», отделяющей человека от его прародителя зверя, если попытаться измерить ее единицами времени — годами и тысячелетиями?

Геологически самые древние останки ближайшего родича настоящего человека, так называемый штейнгеймский череп, относятся к третьей (рисской) ледниковой эпохе, от которой нас отделяет не меньше трехсот тысяч лет.

По мнению некоторых ученых, предчеловек мог появиться и раньше, полмиллиона лет назад[29]. Но возьмем доказанную открытиями современной палеонтологии цифру. Если эти триста тысяч лет приравнять к суткам, каждый час на циферблате медленно движущихся часов будет занимать двенадцать тысяч пятьсот лет, и на эпоху господства цивилизации (от появления письменности до нашего времени) придется немногим больше получаса из двадцати четырех часов существования человечества.

Только полчаса, одна сорок восьмая пути, высветленная из непроглядной тьмы.

Так ли непроницаема эта темнота? Действительно ли незаписанная часть навсегда стерта временем? Если примириться с этим, история покажется пустой, как жизнь человека, лишенного детства и юности.

К счастью, книга Моргана и последовавшая за ней лавина открытий делают все более вообразимой и предысторию.


Полчаса из суток, обнимающих триста тысяч лет… А что, если перевести воображаемые часы дальше и углубиться в прошлое на десятки миллионов лет? Триста пятьдесят миллионов лет назад на земле появился таракан. Палеонтологи легко узнали этого долгожителя планеты, потому что предок современного таракана — следы его найдены в пермских каменноугольных отложениях — неотличимо сходен со своим потомком. Столь же стары и термиты, близкие к тараканам своим строением. За это время возникали, совершенствовались и бесследно исчезали бесчисленные виды животных, а термиты не менялись. Они строили гигантские крепости, надежно отгораживаясь от мира. Гнезда с огромными странными столбами. Каждый из этих гигантских, ничего не поддерживающих столбов «по своим относительным размерам равен пирамидам Хеопса», пишет французский биолог Реми Шовен.

Слепые термиты в полнейшей темноте выкладывали своды арок, обе половины которых, независимо сооружаемые с противоположных сторон гнезда, сливались в единое целое, как если бы работами руководили опытнейшие архитекторы. Что заменяло им инструменты? О муравьях известный французский энтомолог Форель говорил, что они чувствуют «удлиненный запах травинки», «округлый запах гальки».

Термиты сооружают неприступные города, поддерживая в них особый микроклимат, повышенную концентрацию углекислоты, какая была на земле сотни миллионов лет назад, в начале их жизненного пути.

В этом вызове изменяющемуся миру есть свой смысл.

Мир неподвижный — и мир меняющийся. В меняющемся мире с каждой пройденной ступенью эволюции все более властно вступают наряду с цепями рефлексов, основанных на половом и пищевом инстинктах, условные рефлексы, в основе которых — исследовательский инстинкт, изученный И. П. Павловым.

Эти рефлексы отличаются тем, что они не требуют немедленного подкрепления и часто не дают видимой выгоды организму. Наступали холода, и птицы летели через бесплодную пустыню океана, где нет ни пищи, ни места для отдыха. Миллионы птиц, толкаемые исследовательским инстинктом, погибли в пути, пока единицы достигли теплой земли. Через тысячи поколений трассы перелетов закрепились в нервных клетках[30]. В естественном отборе выживали разновидности, в нервных центрах которых были генетически заложены наиболее целесообразные пути полета; исследователи экспериментально доказывают, что в мозгу перелетных птиц как бы отпечатаны звездные карты.

Только ли выгодой утверждается инстинкт на новое? Чувствуют ли высокоорганизованные животные радость узнавания? Конечно, не человеческую, сознательную радость, а особую, звериную — «предрадость»? Свойственны ли животным эмоции? Какие инстинкты управляют дельфином, когда он перевозит ребенка через залив, когда он подталкивает неуправляемый плот с терпящими бедствие людьми к берегу? Какими экспериментами доказано или может быть доказано, что у животных с таким сложно и прекрасно организованным мозгом, как у дельфина, нет своих чувств, сознательного поведения, мышления, хотя, конечно, совершенно иных, чем у человека?

В половом отборе бóльшие шансы оставить потомство не только у сильного самца оленя, побеждающего соперника в бою, но и у птицы с более ярким оперением, чем у других птиц.

Чем выше животный мир поднимается по ступеням эволюции и эволюционный ряд ближе к человеку, тем заметнее рядом с силой физической выступает сила мозга. И вместе с инстинктами, направленными на удовлетворение простейших жизненных потребностей, чаще наблюдаются сложнейшие цепи реакций нервных центров, толкающие животное даже на самопожертвование.

Много лет назад, когда в Сухумском обезьяньем заповеднике работала Н. Н. Ладыгина-Котс, сотрудники этого известного советского зоопсихолога рассказывали:

— Внутри стада ярко выражено заступничество за отдельных его членов, особенно за малышей. Если обезьяна обидит детеныша и он поднимет крик — остальные кидаются на защиту. Даже вожаку достается от самок, когда он обижает детеныша. Но обычно вожак — наиболее активный защитник членов стада, и в первую очередь малышей. Если детенышу грозит опасность, мать защищает его, рискуя жизнью, остальные члены стада помогают ей.

И в зверях природой заложено далеко не одно только «зверское».

Живой мир приближается к человеку — чуду и славе вселенной, по выражению Дарвина, и термитная, тараканья миллионолетняя неподвижность вида, термитное тупое трудолюбие, одинаковое при сооружении конструкций, по-видимому, бесцельных и других — необходимых для жизни гнезда, термитное безостаточное подчинение всей жизни особи ее функциям строительства, или деторождения, или защиты гнезда, термитное полнейшее подчинение каждой особи интересам и потребностям сообщества насекомых, термитный машинный автоматизм — все это становится чуждым живому миру.