Как видите, тут нет никакой возвышенности — в этих научных задачах. Они очень скромны. И не претендуют на некую универсальность. Именно это обстоятельство мне хотелось бы прежде всего подчеркнуть. Долгий эксперимент, кропотливый труд. А итог? Кто знает, каков будет итог. «Высшая сфера, сфера духа», — трудно до нее дотянуться науке, больше того, пока почти невозможно.
Но, возвращаясь к этой самой науке, стоит задать себе вопрос: почему Ананьеву пришлось быть столь запальчивым, почему так остро возражал он в своей лекции оппонентам?
…История психологии в XX веке сложилась так, что изучение человека раздробилось на десятки, сотни различных экспериментальных направлений. Все изучается отдельно: память, осязание, мышление, речь, личность. Возникают, развиваются, гибнут узкие психологические школы. А из всех этапов человеческой жизни психологи изучают пристально только один — детство.
«Веком ребенка» назвал XX век в психологии один из ведущих ее исследователей. Но почему век ребенка? Потому что на ребенке пытаются изучать пропавшие, канувшие в вечность звенья развития психики. Ребенок — это самые древние механизмы человечества, «ребенок — отец взрослого человека», как сказал пионер американской экспериментальной психологии Стенли Холл.
Ну, а взрослые? Почему взрослые неинтересны науке? Крупнейший психолог Клапаред написал несколько десятилетий назад: «…зрелость — это психическая окаменелость». Окаменелость — и все. Человек сформировывается, приобретают окончательность все его психические и психофизиологические функции, складывается характер. И дальше ничего не происходит. Так зачем же заниматься им науке, если это гладкое скучное «плато»? С Клапаредом согласились многие, почти все исследователи.
Как могут случаться в науке такие странности? Как могут возникать и долго жить подобные гипотезы? «Человек — гладкое плато»? Но какое же оно гладкое, если все главное в человеке происходит во взрослой, главной, жизни? Это же самоочевидная вещь.
Но экспериментальную науку не занимают самоочевидные вещи, некогда ей, да и незачем оглядываться и задумываться над тем, «зачем человек вошел в мир», тем более что гипотеза Клапареда появилась в те годы, когда верилось, что инструментальными методами легко и просто познать человека. Итак, окаменелость. К двадцати годам все кончается, мы уже взрослые. Окаменелость, при которой Микеланджело работал почти до ста лет, а Рембо кончился как поэт в двадцать один год! Окаменелость, при которой Стендаль начал писать свои романы после сорока лет. Но ведь это же гении, можно тут возразить. Да, гении. Но ведь гении тоже немножко люди! А не гении? А у негениев тоже все по-разному. Люди ходят по земле, работают, совершают открытия, пишут книги, любят, ссорятся, растят детей — внешняя канва жизни утомительно однообразна у всех.
Ну, а канва внутренняя? Что происходит в человеке невидимое, потаенное, но ведущее его по жизни, не разделяемое ни с кем в силу невозможности разделить, не повредив хрупкий строительный материал души, ибо это как раз тот самый случай, когда «мысль изреченная есть ложь»?
Что происходит? Беспрерывное обновление на долгом пути жизни? Или остановка, спад и как итог — клапаредовское плато? И вот ведь что любопытно: если это спад, остановка, то по какому-то не открытому еще, но жестокому закону человеку становится невнятно прежде всего психофизиологическое ощущение единства с миром — запах земли после дождя, шум ветра; и пляска тополиного пуха, летящего во все щели, способна вызвать уже только раздражение, не больше. И страсть к мороженому. И гаданье на ромашках: «любит, не любит, к сердцу прижмет», хотя прижать к сердцу могут уже разве что только внуки.
Да, как это ни парадоксально, потеря целостности, сужение границ своего внутреннего мира часто начинается с психофизиологии, с увядания чувств.
В жизни реальной, в любой работе, в любом человеческом общении остаются или уходят безвозвратно эта легкость, подвижность, праздничность, новизна — свои мороженые-эскимо, свой тополиный пух. Как сохранить их в себе? Как воспитать в себе это большое искусство, может быть, главное искусство в жизни — искусство любить жизнь?
А психофизиология… Не перехитришь ее, не обманешь: в лице, голосе, в выражении глаз все видно — живой ты или уже остановился. Ведь прежде всего бросаются в глаза именно психофизиологические приметы внутреннего состояния, а психологи толкуют нам об окаменелости! Да, она есть, она подстерегает каждого из нас, но к каждому она приходит (или мы позволяем ей прийти?) в свой черед. Может прийти в двадцать пять, а может и в восемьдесят лет.
…За день до смерти бабушка сидела в кресле — одетая, причесанная и зубы вставила — чтобы быть красивой. Она давно уже совсем не ела и почти не пила. И говорила мало. Но сквозь незатихающую боль, сквозь наркотики продолжались заботы жизни: приезжали прощаться родственники, друзья, и бабушка волновалась: «Сколько мороки вам со мной, сколько гостей, сколько посуды мыть».
И в этот же предпоследний день, когда мы остались вдвоем, она спросила: «Как ты думаешь, там что-то есть?»
Может быть, это был итог религиозных исканий всей жизни? Но она тут же добавила:
— Как хочется узнать, что же там на самом деле. А если там ничего нет? Я ведь тогда об этом не узнаю.
Значит, это было не прощанье с жизнью, не счеты с ней. Это было не прерванное болезнью общение с миром. Непрекращающийся диалог души с той высшей в ней действительностью, которую можно назвать как угодно: верой, абсолютом, — тут можно подставить любые слова, — с тем, что персонифицировалось в христианстве в слове «Бог». Душа жила почти до последней минуты, и это естественное мужество жизни передавалось близким.
…Грустно мне было слушать рассказ о теориях окаменелости. Раздражение даже некоторое поднялось против Ананьева: зачем он вообще спорит с тем, что так нелепо?
Но наука, к сожалению, не оперирует нашим эмоциональным опытом. Ей нужны серийные доказательства, а не пример одной жизни, одной судьбы. Великой или малой.
Массовые доказательства неправоты Клапареда и возникшие в связи с ними научные недоумения появились в первые же десятилетия XX века.
Недоумение или, если хотите, вопрос первый и одновременно первый, невиданный по масштабам эксперимент. Его надо было ставить, хотя науке в те годы нечем было помочь: Россия, революция, огромная неграмотная страна. Как учить взрослых? И если верить в «окаменелость», то зачем их учить?
А дальше вопросы просто посыпались, и трудно уже уследить за их очередностью. Вопросы предлагала новая техника, все более усложнявшаяся. Обнаружилось, что родились целые отрасли, где могли работать далеко не все взрослые подряд, а только люди определенных возрастов. Молодежь в двигательных реакциях хороша там, где требуется скорость. Люди постарше — гораздо более, как выражаются психологи, точностны в своей работе. Последний ясный тому пример — космонавты. Вначале их отбирали по признаку молодости и крайнего здоровья, но потом выяснилось, что для управления кораблем, для выполнения серий сложных программ нужны ювелирная точность, отработанность движений, а для такого дела могли подойти только сорокалетние.
И еще один круг проблем, может быть острейших. Они связаны с научно-технической революцией, с неумолимо надвигающейся необходимостью беспрерывно переучивать миллионы людей. И тут возникает вопрос, на который пока не только нет ответа, он еще не поставлен даже: можно ли вообще переучивать людей и до какого возраста? А самопереучиваться? Как наладить это?
Нужно искать «дифференциалы податливости» — так назвал эти проблемы в своей лекции Ананьев. А еще он говорил тогда о «категории развития», о пиках человеческой жизни, о новых данных, утверждающих, что в человеке не только все увядает с годами, все функции — память, зрение, острота восприятия, но и что-то сохраняется, даже развивается, и тут спасение, наверно, одно — интеллектуальная активность.
И, нарисовав эту сложную, разветвленную, многослойную картину развития наук о человеке, он перешел к ленинградскому эксперименту. Первые испытуемые и нынешние активные участники его сидели сейчас перед ним.
…А потом «кончился праздник, потухли огни». Кончилась лекция, и потух, ушел в себя, замкнулся Ананьев.
А со мной поздоровался сухо, сказал, что сожалеет, но вот прямо сейчас уезжает в Москву.
— Надолго?
— На две недели.
Это было прекрасно. Он уедет, а я смогу запросто, не стесняясь, забегать в лабораторию, когда захочется.
Тихо в лаборатории. Тихо, уютно. По деревянной стоптанной лесенке надо круто пробежать три этажа: медленно пойдешь — задохнешься. Взлетишь (все взлетают, это единственный способ, даже Ананьев после инфаркта, сама видела) — и попадешь в маленькие комнатки. Потолки низкие. Паркет никакой не наборный, и плафонов нет, и люстр — бывшие комнаты для челяди. Страшно тесные комнатки, битком набитые аппаратурой, рабочими столами, стульями. Окна тоже маленькие, выходят в старый парк, и ветки, когда ветер, бьют в окна.
Заснеженные ветки через старое кожаное кресло с протертыми ручками тянутся, пытаются разглядеть таблицу «Интеллекта по Векслеру», — «вербальный, невербальный, общий», а дальше — цифры корреляций. Ветки разглядывают сравнительный интеллект мужчин и женщин: красное и синее. Синие, мужские пики не намного, но неумолимо выше наших. А дальше график интеллектов шахматистов, чемпионов страны, но это уже профессиональные тайны, это нельзя рассказывать.
Ветки эти, старые печи, пощелкиванье приборов, скрипучие полы, шелест ленты энцефалографа, смешные для чужого глаза графики, беспрерывная тихая смена народа (встретятся, уйдут; место свидания — как памятник Пушкину в Москве) — создают совершенно особую атмосферу, которая и называется «лаборатория Ананьева».
Тихо. Только из соседней комнаты, там, где на стене «Векслер», доносится мерный мужской голос и стук машинки. Сотрудница лаборатории М. Д. Дворяшина печатает после «машины» какие-то свои данные по интеллекту, а диктует ей — лаборант.