А потом я прочел у Даля: «Багровый, червленый, пурпуровый, самого яркого и густого красного цвета, но никак не с огненным отливом, а с едва заметной просинью… Багряный, червленый же, но менее густой, алее, без синевы; это самый яркий, но и самый чистый красный. Вечерняя заря из золотистого переходит иногда в алый цвет, потом в багряный и наконец в багровый. На оба цвета эти идет краска багрец».
Этот багрец — самый яркий и самый чистый, собственно, и дарован в своем совершенном виде только осени. И уж краску такую не производят — «багрец», а слово заняло царственное место в каждом сердце и переходит из поколения в поколение. Оно у Пушкина употреблено один-единственный раз. Еще я встречал его в описании восхода у Пржевальского. Но вообще больше его как бы не смеют употреблять. Так, до полного совершенства выразилось оно в единственной строке и вошло в бессмертье. У Ушакова оно обозначено как устарелое, а по существу его надо отнести к вечно молодым — хотя такой категории у лингвистов и нет, — оно будет существовать, пока существуют русские леса, и осень, и октябрьский листопад; и всегда будет звучать в первоначальной свежести. И всегда будет дарить людям частицу самого чистого и точного пушкинского видения природы.
Передо мной на столе четырехтомная книга, почти четыре тысячи страниц убористого двухколонного текста — «Словарь языка Пушкина»; книга, имеющая вековую историю и рожденная для вечной жизни: «доколе стоит земля русская», как говорили в старину. Тома большого формата, в переплетах красно-коричневого цвета с золотыми буквами заголовка и простой виньеткой под ними. Листаешь «Проект словаря», изданный в 1949 году, и пытаешься представить себе хотя бы и произвольные вехи долгого пути, от первых замыслов еще прошлого века — 1 февраля 1899 года Чехов писал А. И. Урусову из Ялты: «Я читаю газеты, читаю про словарь Пушкина, и, конечно, завидую тем, кто помогает Вам…» — до 1956–1961 годов, когда труд этот вышел в свет.
Создатель словаря, руководитель большой группы авторов его, известный пушкинист Григорий Осипович Винокур, умер за девять лет до опубликования главного труда своей жизни и не держал его в руках, как это сегодня доступно каждому, любящему язык. Но ко времени его смерти были в основном составлены 544 777 словарных карточек, где заботливо разъяты все прозаические и стихотворные сочинения поэта, вошедшие в академическое издание.
И был готов текст словаря.
Представлял себе этот словарь его автор, конечно, неизмеримо ярче, чем могу увидеть его я наяву, хотя и каждому из нас, рядовых читателей, словарь представляется созданием грандиозным, прекраснейшим памятником поэту и вечным источником первозданного пушкинского русского языка.
Сотни тысяч словарных карточек! Первые из них были составлены, должно быть, тут, в старой московской квартире на Арбате — с высокими потолками, с незастекленными стеллажами вдоль стен, — где я беседую с дочерью Григория Осиповича, лингвистом во втором поколении, Татьяной Григорьевной Винокур. Тут же оберегали некоторую часть карточек в войну, когда работа над словарем была официально прекращена, и держали их под рукой, а во время первой московской бомбежки уносили в подвал.
Тут же, должно быть, просматривались и последние карточки.
По прихоти обстоятельств в обычной этой интеллигентской квартире, где главное убранство — книги, причем книги старые, не из тех, что «чем новее, тем знатней», пожелтевшие, покрытые загаром времени, как скалы, — есть одна совсем особая черта: со шкафов смотрят африканские скульптурные изваяния из черного драгоценного дерева; их Татьяна Григорьевна привезла из Кении и Уганды. Они смотрят, будто напоминая строки «Моей родословной»:
Решил Фиглярин, сидя дома,
Что черный дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.
Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двигнулась земля.
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля…
…Странное чувство овладевает человеком, когда перед ним открывается нечто задуманное художником или ученым, но им не увиденное или увиденное, но не во всей своей силе. Ведь когда Пушкин писал: «…В гранит оделася Нева; Мосты повисли над водами; Темнозелеными садами Ее покрылись острова», — гранит был тот же, а вот деревья — на сто лет моложе. Тургенев смотрел сверху вниз на свой дуб в Спасском-Лутовинове, который сейчас шумит над головой почти в облачной выси. И мальчик Толстой прятал зеленую палочку не среди нынешних столетних великанов, а среди деревьев, по древесному счету почти юных. И Циолковский не был на старте ракет, улетевших в космос. Был только его последователь — Королев. И Александр Фридман не видел спектров с красным смещением, изученных Хабблом и доказавших факт расширения вселенной, возможность которого Фридман математически предсказал.
Можно ли поставить в этот ряд словарь? Можно — ведь речь идет о словаре пушкинского языка, языка, который навсегда останется важнейшей дорогой во все неисследованные еще новые земли поэзии.
Странное чувство — одновременно удивления перед бессмертием всего истинно значительного, безложного, гордости и какой-то несуществующей вины перед творцом, не увидевшим своего творения, как Бетховен не услышал лучших своих сочинений.
В войну мы проходили через маленький чешский городок, названия которого я не помню. Улицы были пусты. В вечерней темноте из придорожного дома выскользнул старик и поднял руку, прося машину остановиться.
В доме помещался небольшой ботанический сад. Там, в теплице, куда увлек нас старик, происходило чудо цветения кактуса. На уродливом, покрытом шипами теле кактуса медленно, однако даже на простой взгляд заметно распускался огромный алый цветок.
— Это должны увидеть люди! — повторял старик.
Цветок рос и раскрывал свои лепестки: жилистость его тела уже не была заметна.
Старик светил нам свечой.
Тень падала на драпировку, занавешивающую сплошные стеклянные стены теплицы, перекрещенные бумажными лентами от взрывных воли. Не очень издалека слышна была стрельба. Приглушенно шумел мотор машины под окном. Порой старик забывал о нас и тогда скороговоркой бормотал непонятные слова; может быть, наименования оттенков, меняющихся во время цветения.
В цветке как бы совершалось кровообращение, такое же, как у животных, только в тысячи раз замедленное; он как бы окрашивался постепенно восходом или был частью рассветного неба, но другого — мирного, вечного неба пустыни. Вспоминая о нас, старик ближе подносил свечу к цветку, но очень осторожно, чтобы не опалить нежное его оперение, и говорил, кажется, о том, как несправедливо, что все это, это чудо, мы видим при тусклом свете огарка, а не в сиянии тысячеваттных светильников, которого оно достойно.
Уже провожая нас к машине, торопясь и поминутно вглядываясь внутрь теплицы, будто какая-то опасность могла угрожать цветку, а нам вот казалось, что цветок — единственное живое, чему в войну не грозит смерть: у кого на него поднимется рука, зачем? — провожая нас, старик объяснил наконец смысл чуда. Кактус, виденный нами, нашел и описал молодой ученый-путешественник, исследователь Южной Америки; фамилию исследователя я тогда, к сожалению, не записал, думал, что запомню, но не запомнил. Он погиб во время экспедиции. Отросток растения был найден в его вещах двадцать лет назад — полузасохший, но еще живой. Растение вместе с описанием его, сделанным исследователем, отослали в Чехословакию. По каким-то деталям строения погибший ученый предсказал возможный периодизм цветения кактуса — раз в четверть века. И предсказание оправдалось.
У машины старик вспомнил о том, что казалось ему самым важным, убежал, вернулся с листом бумаги, и мы на крыле машины засвидетельствовали акт о цветении кактуса и описание цветка; может быть, самый мирный документ тех трудных времен.
По странной далекой ассоциации цветок напоминает о словаре. Рождение пушкинского словаря тоже было задумано и предсказано людьми, его не увидевшими: князем А. И. Урусовым, «тонким эстетиком и замечательным знатоком литературы», по характеристике Венгерова; С. А. Венгеровым; В. А. Володарским, который в самом начале века начал печатать в «Филологических записках» «Материалы для словаря пушкинского прозаического языка», рано оборвавшиеся на слове «бить»; В. Ф. Саводником; академиком А. И. Соболевским, автором статьи «План словаря А. С. Пушкина»; профессором С. И. Бернштейном, поместившим в «Пушкинском сборнике памяти С. А. Венгерова» заметку «О Пушкинском словаре»; и, наконец, коллективом, большим и талантливым, объединившимся вокруг Г. О. Винокура.
О таком словаре мечтали Чехов, Блок и, вероятно, все другие великие писатели России.
Но никто из тех, кто открыл словарь в своем уме, не увидел его. Этим он похож на цветок. И он несет в себе краски восходов и закатов, светивших Пушкину. Но если это и цветок, то вечный. Предназначение его не просто украшать жизнь, а нести из поколения в поколение накопленное русским народным гением и ставшее непременной частью самого драгоценного, что есть в человеческой культуре. И позволять говорить между собой людям разных поколений, но одного склада: Пушкину с Блоком и другими поэтами, воспринявшими частицу пушкинского света.
Пушкинский словарь хочется не переписать, конечно, но вобрать в себя весь. И по мере того как читаешь его, становится видно значение главных слов, которые есть у Пушкина, как у любого великого поэта. Нет, не любимых словечек, которыми драматурги охотно наделяют своих персонажей, создавая так называемые «речевые характеристики» героев; эти речевые характеристики, к слову сказать, стараются делать тем острее, чем меньше своеобразного в характере героя, выведенного на сцене. Надо же его чем-то отличить; не только тем, что этот персонаж женского пола, а тот мужского, этот старик с бородой, а тот юнец, начинает жизнь. Кто-то сказал, что речь, например, такого блестящего знатока языка, каким был Д. Н. Ушаков, совершенно была лишена подобных индивидуальных, внешних особенностей. Точное слово всегда только одно, синонимы лишь по виду однозначны, иногда они больше спорят друг с другом, чем со словами, даже противоположными по смыслу.