Пути в незнаемое — страница 7 из 56

ет, по спине видно, что ждет.

Смотрю на Петину спину и вспоминаю разговор с сотрудницей Ананьева Ниной Альбертовной Розе. Она занимается психомоторикой, движением. Так вот, она рассказывала, что труд на современном заводе так сложен, так точно отмеряны и рассчитаны должны быть движения, что справиться с этой, казалось бы, чисто физической нагрузкой могут только люди с хорошим образованием, семь-восемь классов уже мало. Там, где требуется четкость, нужна полная средняя школа, нужно десять классов. Неожиданный и несколько пугающий факт, правда? Интеллект, как нечто побочное, нужен там, где он вовсе не нужен. Грустная проблема, которая недавно родилась и в будущем, очевидно, обретет большую остроту. Да, это и уже настоящая социальная психологическая проблема, это не гипотеза, это результат долгих экспериментов, замеров, наблюдений. Это завод «Светлана», это цех, где я тоже бывала. И видела этих девочек-десятиклассниц и разговаривала с ними.

У Пети сейчас происходит все наоборот: Петя слишком интеллигентно метет Восьмую линию Васильевского острова. Но, господи, до чего же доводит наука! Смотрю на Петю, а в голове ассоциации, корреляции, и уже нет независимости восприятия — так каждый человек науки закован, связан своим способом отбора, конструирования мира. Это то, о чем мы говорили на Неве, возле сфинксов с Дворяшиной. Но тогда разговор шел о том, как справиться с этим многообразием восприятий науке, а сейчас вдруг пронзительное чувство обусловленности, навязанности восприятия мира.

Может быть, предстоящий разговор о Роршахе был тому причиной, не знаю, но изысканность Петиной спины вызывала грустные мысли. Так получается, что в каждый приезд я живу в нескольких Ленинградах, не пересекающихся друг с другом. В этот раз был у меня Ленинград искусствоведов: с хождением в запасники, с разговорами о закупочных комиссиях, о новых поступлениях в Русском музее, о судьбе частных коллекций, о том, почему вошел в моду английский фаянс. И если заходила речь о кактусах, то выяснялось, что лучшие в городе кактусы цветут в Эрмитаже, и если говорили о кражах, то вспоминали недавнюю кражу в Музее Пушкина на Мойке. На Ленинград на моих глазах накладывалась своя сетка — сетка важных и неважных событий, проблем, людей, — всего, даже цветов.

С реставраторами — был уже немного другой город. Для них церкви, дома, особняки, мостовые — это свое, домашнее, как для нас старые вещи в родительской квартире. И одно удовольствие — ходить по этой квартире.

Прекрасен Ленинград историков: «Вон, три окна, да нет, на втором этаже, там знаешь кто жил?» И так на каждой улице. Историки не просто показывают «свой» город, они в нем, в этих трех окнах, живут. Реставрационные заботы об этих трех окнах не их печаль. Прошлое не прошло, что было, то есть, а что будет — это уж как будет. Отсюда — и тональность разговора.

А друзья-литераторы спрашивали: «А у Блока, на островах, на Елагином вы уже в этот приезд были? Нет? Ну, как же так можно! Вы не смейтесь, но там, правда, появился белый конь. Представляете, кто-то держит среди города на островах сейчас, в семидесятом году, ослепительно белого коня и рано утром, в тумане, скачет на нем по улицам. Это не байка, многие уже видели, правда. Поезжайте, поглядите. Призрачно, нелепо, сплошная чертовщина…»

И живут в этом городе психологи, они видят во всем свое, как я сейчас в работящей Петиной спине. Есть социальные психологи, эти по привычке определяют везде, даже в кафе «Север», если придешь с ними поесть мороженого, кто есть кто. И почему мрачна официантка, какой лидер, метрдотель или повар, в этой малой группе, какой он — демократический или автократический.

Профессия хватает и держит цепко. «Белый конь на Елагином?» Весьма любопытно, — скажет социальный психолог. В экстравертированном мире тяга к интраверсии. И это будет маленькая часть того, в сущности, глубоко мистического и провиденциального для поклонника Блока факта, что спустя шестьдесят лет после знаменитых строк «две тени, слившись в поцелуе, летят у полости саней» на Елагином снова появился Белый Конь.

…Не пересекаются эти города, хотя все они — гуманитарные и, казалось бы, почти родственники. Все равно у каждой профессии — свой город, а у каждого человека в этом общем для своего клана городе есть свой. А в этом своем есть еще микрогорода — разные куски жизни. Получается, город-матрешка, внутри одной, главной, помещаются все остальные.

Разноцветные матрешки, тесня друг друга, заполнили вытянувшуюся по струнке 8-ю линию, серую, мокрую, неприютную. Трудно представить себе нечто более несопоставимое: хмурый, невеселый город, битком набитый глупыми, не стесняющимися своей глупости простодушными матрешками.

Нет, это плохой образ, подумала я печально. Это социологи обрадовались бы матрешкам, и математики тоже — как хорошей модели. Попробуем иначе. Это не город-матрешка. Матрешки — мы сами. Они живут в нас, одна в другой. И, глядя на Петю, я попыталась посчитать, сколько матрешек накопилось у него внутри за 26 лет жизни.

…Петя уже убрал двор. Оставалось совсем немного.

— А вы любите заглядывать в окна? — спросил Петя.

Вопрос психологический, сугубо профессиональный. Петя, должно быть, тоже строит структуру моей личности. Но в любом тесте, в знаменитом Миннесотском опроснике, например, вопрос звучал бы иначе, утвердительно: «Вы, конечно, любите заглядывать в окна. Да или нет. Отложите карточку вправо или влево».

Я отложила карточку вправо: «Да, я люблю заглядывать в окна».

— Когда бываете одна?

(Это тест или уже не тест?)

— Могу и одна.

— Понятно, — сказал Петя. (Интересно, что ему понятно, мне, например, до сих пор ничего не понятно.)

— А помойки вы любите? (Мы постепенно приближались к Петиной персональной помойке — двум большим железным бакам, куда и надлежало отправить весь мусор.)

— Очень! А вы?

— Дворник обязан любить свои помойки.

На общей любви к помойкам мы и подружились. Подружились и пошли покупать греческий, так сказал Петя, обед: бутылку сухого вина, брынзу, черный хлеб. «Будем вкушать и разговаривать».

— Петя, а я люблю подогретое вино.

— Сейчас будет.

— Петя, а чай с сахаром будет?

— Сахара у меня нет. Я чай не пью. Я пью только молоко. Подождите, сейчас схожу.

Петя уходит в ближайшую лавочку, а я разглядываю единственный портрет на стене — Роршах. Разлетающийся белый халат, усы, тяжеловатый подбородок («Лихой был парень, правда?» — сказал про него Петя). Нет, я не согласна, это не лихость, такие лица, лица победителей, у многих крупных ученых его поколения, людей начала века: они просто пришли из века девятнадцатого, они воспитанники его, этого вполне оптимистически настроенного века, с его верой в позитивизм, в неуклонное, без всяких срывов, движение прогресса.

Глядя на фотографию, можно представить себе, как стремительно ходил этот молодой человек по своей психиатрической клинике в маленьком швейцарском городке и полы халата его разлетались, как неспешно возвращался он потом домой, разрабатывать, улучшать свой тест. Как близким его, если он успел обзавестись семьей, вечерние занятия молодого психиатра казались, должно быть, странной забавой: двенадцать лет подряд капать на чистый лист бумаги чернила, складывать лист пополам, получать размытые изображения и потом проверять их, эти изображения, на больных. Или наоборот: проверять больных на этих изображениях. Больше десяти тысяч клякс сделал он, прежде чем отобрать свои десять, ставших теперь классическими «таблиц Роршаха». И очень скоро погиб, утонул, купаясь в озере. После его гибели ученик издал небольшую книжечку. И вот теперь, спустя полвека, есть в Америке громадный Институт Роршаха, где собрано больше миллиона протоколов. Есть отработанные методики. По родам войск в США распределяют по Роршаху, по Роршаху принимают на работу во все крупные фирмы.

Это дискуссионный вопрос — практика, практическое применение. С такими методами отбора вряд ли можно согласиться. Тем более что тест этот требует идеальной подготовки, величайшей добросовестности и полной непредвзятости, освобожденности от личных пристрастий. Роршаху в американских колледжах на психологических отделениях учат три года. Только Роршаху, работе с ним.

Но сам тест, так, как он был задуман — для выявления структуры личности, — сам тест ни в чем не виноват и ничего не теряет от повсеместного и часто вульгарного его применения. Скорей даже наоборот: общеупотребительность его — не знак ли заложенности чего-то очень конструктивного в простые, невнятные для строгого разума чернильные пятна.

…Петя, как фокусник колоду карт, достал таблицы, величиной со школьную тетрадь. Нет, немного меньше.

— Что это?

— Летучая мышь. (В самом деле, тут были и крылья, и подобие головы. И все было симметрично.)

— А это?

— Две женщины, нет, может быть, даже мужчины или древние люди, дикари, что-то варят в очаге.

— А дальше?

Дальше были медвежата, и крабы, и бегущие куда-то не то коты, не то бобры, и мягкие голубоватые облачка, и бабочка-капустница, и готический собор, окруженный тучами, и два гномика из сказок братьев Гримм в красных колпачках, а быть может, это были и не колпачки, а духи, духи кровавых и беспощадных сказок вовсе не в стиле братьев Гримм, или это был просто рентгеновский снимок, тревожащий своими дымчатыми очертаниями того, что видеть не дано и не нужно в обыденной жизни.

Карты лежали на столе вперемежку с нашим греческим обедом. Стол освещала настольная лампа, початая бутылка бросала на картинки причудливую тень. Наша трапеза, наш разговор походили на урок черной магии. И еще в нем было что-то от поисков вечного абсолюта. Пятна втягивали в себя, не отпускали. В нерезких границах их между черным и белым появлялись все новые видения. Не первый и не второй раз видела я эти таблицы, даже во сне они снились: ветер, набегающие облака. Из облаков рождаются два женских лица (подплывают нос, губы, глаза — страшно!), строят друг другу рожицы, смеются, показывают розовые язычки и вдруг, словно ветер схватил их за волосы, разлетаются в разные стороны. И снова огромный, космический простор неба, и снова все первозданно. И просыпаешься оттого, что не хватило воздуха, как на высокой горе. А это не гора — это знакомые кляксы Роршаха.