Но русское дворянство волновалось не только из-за чинов и должностей — жизнь была крайне неустойчива. Самая чересполосность дворянских владений рождала распри, ссоры, бездонные тяжбы, уже в рамках закона весьма болезненные, а к тому надо прибавить всесильное беззаконие. Иерархия петровской табели о рангах была прочна лишь на бумаге. Фаворитизм был не только придворным явлением, он пронизывал насквозь все общество, и перед каким-нибудь мелким чиновником мог унижаться губернатор. Смена фаворита рушила созданную им временную иерархию. Подобный социальный хаос рождал чувство жизненной неуверенности, робкого ожидания бед и напастей.
Живопись XVIII века всех этих социальных тревог не ухватывала, равно как и личных трагедий. Одна из самых знаменитых ранних работ Левицкого — портрет архитектора А. Ф. Кокоринова — в сочетании тонов здесь такая договоренность и согласованность, что при взгляде на них возникает чувство глубокого покоя; а в лице Кокоринова достоинство и спокойствие. Между тем этот человек, богатый (женат был на одной из Демидовых), еще молодой, повесился на чердаке выстроенного им здания Академии художеств. Левицкий писал его за два-три года до трагедии — неужели он, великий художник, ее не разглядел?
Григорий Орлов, который долгое время был невенчанным мужем Екатерины, его писали множество раз, все его портреты полны энергии и веселья — и того и другого было в его характере сколько угодно, — но в том-то все и дело, что природа, весьма щедро его одарив, наделила его также и безумием, именно в этом тяжком, унизительном безумии он и умер. Ни тени его не найдете вы на портретах Орлова. Вообще на лицах портретов второй половины XVIII века нет ни страдания, ни сострадания, ни раздражения, ни тем более порока. Но почему? Неужели художники этого времени утратили мастерство, которым так великолепно владели живописцы конца семнадцатого? Ведь когда портрет только-только начинал отделяться от парсуны, на нем стали проступать лица такой выразительности и живости, что кажется, будто они написаны со всей резкостью психологических характеристик сегодняшнего дня.
В Русском музее висят рядом два портрета из удивительной серии участников петровского «Всепьянейшего сумасброднейшего собора всешутейшего князь-папы». Портрет Я. Тургенева (написан не позднее 1695 г.) во многом неумел: плоская фигура, распластанная на темном сплошном фоне, выглядит так, словно ей тесно в раме и оттого руки ее неестественно вывернуты в локтях. Но зато лицо…
Это уродливое жесткое лицо, продувное; сообразительные глаза конокрада, в них совершенное неверие (ни в сон, ни в чох), вскинутые брови, от движения которых весь лоб пошел замысловатыми складками, подчеркивают этот разъедающий скепсис (чтобы не сказать — цинизм). Крепкий старик, умный, прожженный, низкий в помыслах.
Фигура на портрете Андрея Апраксина («Андрея Бесящего»), брата царицы Марфы, так же скована и распластана на темном фоне, но в лице еще более непокоя: оно тревожно и болезненно, это лицо, а в глазах и вовсе что-то блажное и дикое. В обоих — и в Тургеневе, и в Апраксине — злая жизнь гоголевского портрета: кажется, накрой их холстом, и ночью сквозь холст начнут проступать их страшные глаза. На портретах эти всешутейшие и всепьянейшие словно бы протрезвели и оба спрашивают, как им быть. Тургенев — предвидя, что ответ безнадежен и ничего не выйдет. Апраксин — с отчаянием и, может быть, с надеждой. Их души раздвоены, их лица опалены, это два несчастных беса, два тяжких грешника — и нам в самом деле трудно отделаться от впечатления, будто оба они схвачены кистью современного художника, который уже прошел тремя веками бурного и сложного общественного развития.
С конца XVIII века пройдет 50—70 лет, художники научатся писать объемы и воздух, станут все свободнее разворачивать фигуры, достигнув виртуозности, изображая взгляд или нежность кожи, проникнут в тайны соотношения света и цвета.
И выступят перед нами в ряд на их полотнах одни праведники — ни сомнений, ни сожалений, ни страха, ни раскаяния.
Между тем духовный мир XVIII столетия не только был сложен и чересполосен, но и расколот многими трещинами.
Старое сталкивалось с новым, да так странно, что порой и не поймешь, на чьей ты стороне. Разница в миропонимании и мироощущении, перепад в уровне образования, готовность одних осмеять традиции, которые для других были святыней, — все это не могло обойтись без столкновений, порой крайне болезненных. Новое мировоззрение, основанное на идеях Просвещения, подчас резко вторгалось в мир старинных представлений и верований — мемуары эпохи дают нам интереснейшие тому примеры.
В самой глухой глуши, где-то «под Челябой», в семье строгой религиозности, в укладе самом патриархальном выросла Анна Яковлева. Мать ее была человеком суровым, страстным приверженцем одной идеи. И любимую дочь она воспитывала неистово, сурово. Она, пишет сама Анна Евдокимовна, «меня учила разным рукоделиям, и тело мое укрепляла суровой пищей, и держала на воздухе, не глядя ни на какую погоду; шубы зимой у меня не было; на ногах, кроме нитных чулок и башмаков, ничего не имела; в самые жестокие морозы (вспомним, что это все же Сибирь. — О. Ч.) посылывала гулять пешком, а тепло мое все было в байковом капоте. Ежели от снегу промокнут ноги, то не приказывала снимать и переменять чулки: на ногах и высохнут. Летом будили меня тогда, когда чуть начинает показываться солнце, и водили купать на реку». Воспитание шло в духе строгого благочестия. «После этого я должна была читать Священное писание, а потом приниматься за работу. После купания тотчас начиналась молитва, оборотясь к востоку и ставши на колени; и няня со мной — и прочитаю утренние молитвы; и как сладостно было тогда молиться с невинным сердцем; […] Мне было твержено, что бог везде присутствует, он видит, и знает, и слышит, никакое тайное дело сделанное не остается, чтоб не было обнаружено; то я очень боялась сделать что-нибудь дурное […]. Часто очень сама мать моя ходила со мной на купание и смотрела с благоговением на восход солнца и изображала мне величество божие, сколько можно было по тогдашним моим понятиям. Даже учила меня плавать в глубине реки и не хотела, чтоб я чего-нибудь боялась, — и я одиннадцати лет могла переплывать большую и глубокую реку безо всякой помощи; плавала по озерам в лодке и сама веслом управляла; в саду работала и гряды сама делывала, полола, садила, поливала. И мать моя со мной разделяла труды мои, облегчала тягости те, которые были не по силам моим: она ничего того меня не заставляла делать, чего сама не делала».
«Важивала меня верст по двадцати в крестьянской телеге, заставляла и верхом ездить, и на поле пешком ходить — тоже верст десять. И пришедши, где жнут, — захочется есть; и прикажет дать крестьянского черного хлеба и воды, и я с таким вкусом наемся, как будто за хорошим столом. Она и сама мне покажет пример: со мной кушает, и назад пойдет пешком».
«Зимой мы езжали в город. Там была другая наука: всякую неделю (мать) езжала и хаживала в тюрьмы, и я с ней относила деньги, рубашки, чулки, колпаки, халаты, нашими руками с ней сработаны. Ежели находила больных, то лечила, принашивала чай, сама их поила, а более меня заставляла. Раны мы с ней вместе промывали и обвязывали пластырями […]. Случается там часто, что на канате приводят несчастных, в железах на руках и на ногах, — то матери моей всегда дадут знать из тюрьмы, что пришли несчастные, и она тотчас идет, нас с собой, несет для них все нужное и обшивает холстом железа, которые им перетирают ноги и руки до костей. А если же увидит, что в очень плохом положении несчастные и слабы, то просит начальников на поруки к себе и залечивает раны. Начальники ей никогда не отказывали, потому что все ее любили и почитали».
В ходе этой жизни, такой простой и деятельной, между матерью и дочерью возникали глубинные, неразрывные связи, и влияние матери было огромно. Но в жизни маленькой Анны великую роль играла еще одна женщина — няня (о русских няньках и их роли в развитии общества можно было бы написать, я думаю, целую книгу). «Я не меньше и почтенную мою няню любила, так как я с ней чаще бывала […]. Своими добрыми примерами и неусыпным смотрением не только что замечала мои дневные действия, даже и сон мой, как я сплю; и на другой день спрашивала меня: «Почему вы сегодня спали беспокойно? Видно, вчера душа ваша не в порядке была или вы не исполнили из должностей ваших чего-нибудь?» […] И я тотчас ей со слезами во всем признавалась и просила ее скорей за меня вместе со мной помолиться […]. По окончании молитвы я обнимала ее и говорила, что мне теперь очень весело и легко […]. И она умела из меня сделать то, что не было ни одной мысли, которая б не была ей открыта». Девочка жила счастливо «с почтенной матерью» и няней, «неоценимой благодетельницей». Но вот в ее мир, такой прочный и ясный, стала проникать тревога — заболела мать. Она «начала чувствовать разные болезни и частые припадки, так что, видимо, приближалась к гробу».
В это самое время и приехал в их дом Александр Матвеевич Карамышев — с ним в наш рассказ вступает весьма странный герой.
Он воспитывался отцом Анны, который послал мальчика в гимназию при Московском университете, потом отдал в сам университет, откуда юношу через два года послали в Швецию. Образование в Упсальском университете было очень широким, достаточно сказать, что Александр Карамышев работал под руководством самого Линнея. Но мысли молодого ученого были отданы отечественной науке, в его диссертации излагалась мысль о необходимости развития в России «естественной истории». И вот этот молодой человек, блестяще образованный, знающий языки, соприкоснувшийся с вершинами европейской науки, талантливый ученый, неутомимый практик, в 1771 году вернулся на родину. Надо ли говорить, что он стоял на передовых рубежах века, что ум его был свободен от векового гнета религии, горизонты раздвинулись — по тому времени безбрежно. С ним в узкий деревенский мирок, пронизанный не только набожностью, но и прямым суеверием, должен был ворваться свежий ветер вольнодумства. Посмотрим, как он ворвался.