Пути в незнаемое — страница 29 из 29

Петр Леонидович Капица… Одно из самых громких имен в истории физики нашего века… 1894—1984… 90 лет жизни, и 70 из них — в непрестанном служении поискам правды природы.

Историки естествознания и техники будут досконально изучать труды и дни замечательного исследователя. О нем будут написаны книги. И среди документальных источников к жизнеописанию этого выдающегося человека несомненно займут особое место его письма к матери.

Ольга Иеронимовна Капица (1866—1937) была в свой черед деятельным человеком незаурядной одаренности. Она собирала и изучала детский фольклор. Издавала сборники сказок для маленьких. Педагог и просветитель, она основала в 1920 году Показательную библиотеку детской литературы. Вместе с Самуилом Яковлевичем Маршаком возглавляла Студию детских писателей при этой библиотеке. Добрую память об Ольге Иеронимовне Капице живо хранят ленинградские литераторы и педагоги ныне уже уходящих поколений.

Мать и сына связывали глубокая любовь и высокая духовная близость. Потому-то, когда в начале 20-х годов их надолго разлучило своенравное течение жизни, единственно возможной заместительницей всегда желанного для обоих ежедневного общения стала в их разлуке непрерывная — почти дневниковая — переписка. Она сохранилась. Сыновняя доля в этой переписке — более 250 писем — около 400 страниц машинописного текста!

Сын писал из Англии. Летом 1921 года именно туда привело начинающего петроградского физика своенравие жизни. Но надо бы сказать сильнее: его привело на британскую землю драматическое течение самой Истории (да-да, с большой буквы!).

Молодая революционная Россия, истощенная двумя войнами — мировой и гражданской, — лежала в разрухе. Все приходилось начинать словно бы заново. А мир вокруг не скрывал своей враждебности. Лишь три государства решились к тому времени признать Российскую Федерацию — Афганистан, Польша, Финляндия. Великобритания делать этого еще не собиралась. А между тем появилась в Лондоне делегация ученых из «несуществующей страны». И она приехала не взывать к милосердию, но вести дела: налаживать контакты и закупать лабораторное оборудование. В руках у нее была открывающая двери валюта. И называлась она Комиссией Российской Академии наук по возобновлению научных связей с заграницей.

Кроме прославленного кораблестроителя академика А. Н. Крылова и еще ряда лиц в состав Комиссии входили два физика: учитель и ученик — академик и доцент — Абрам Федорович Иоффе и Петр Леонидович Капица. О сорокалетнем Иоффе как раз в ту пору Эйнштейн сказал: «…в России есть замечательный физик, обратите на него внимание». О двадцатишестилетнем Капице пока наслышаны были лишь его коллеги в Петрограде, но там никто не сомневался, что и у него впереди большая будущность. Однако ни учитель, ни ученик, отправляясь тогда на Запад, не загадывали, что та поездка окажется для младшего судьбоносной. Нельзя утверждать, что заранее — еще в Питере — определилось: он поработает в Кембридже у знаменитого Эрнста Резерфорда — в Кавендишской лаборатории, названной однажды «питомником гениев».

Заранее не было даже известно, попадет ли Капица в Англию. Осложнения с визами по-разному коснулись разных членов академической Комиссии. Поначалу Капица застрял в Эстонии. Только в июне 1921-го, после четырехмесячных мытарств, Иоффе и он встретились в Лондоне, прибыв туда каждый своим маршрутом. Там оставалось завершить покупку лабораторного инструментария и провести задуманные встречи с английскими коллегами. Некоторые встречи легко удались. Сверх того, были на обеде у Герберта Уэллса. Радовались свиданию с Бернардом Шоу. С нетерпением ждали от Резерфорда известий об удобной дате паломничества в Кембридж. И вот тогда-то, в предвкушении скорого визита, уже прослышав о вполне лояльном отношении сэра Эрнста к революционной России, А. Ф. Иоффе оповестил жену — Веру Андреевну: «Капицу хочу оставить на зиму у Резерфорда, если он его примет…»

Для этого краткого «хочу оставить на зиму» были у учителя не одни только деловые побудительные мотивы. Вера Андреевна знала, что были для такого решения еще и причины трагические — чрезвычайные даже на общем фоне той бедственной поры. Капица пережил тогда в Петрограде четыре утраты. И каждой в отдельности хватило бы с лихвой, чтобы пригнуть человека к земле: умер его отец… умер маленький сын Иероним… умерла новорожденная дочь Надежда… умерла жена… (Опустошающее нашествие эпидемий испанки и скарлатины.) Те, кто любил и ценил молодого Капицу, понимали: его надо было увезти из дома — далеко и надолго. Надо было с головой погрузить его в иные обстоятельства работы и жизни. Зимняя стажировка в Кавендише решала бы эту проблему — психологически спасительную.

12 июля 1921-го Иоффе и Капица отправились наконец в Кембридж, а 13 июля Иоффе смог написать Вере Андреевне три строки о заключительном добром деле, какое удалось ему в Англии перед возвращением домой: «Был в Кембридже у Дж. Дж. Томсона и Э. Резерфорда, последний пригласил меня к чаю и согласился принять в свою лабораторию Капицу…»

В кавендишском фольклоре сохранился рассказ о первом обмене репликами между Капицей и Резерфордом, когда Иоффе представлял сэру Эрнсту своего ученика. Глава Кавендиша с обычной прямотой сказал, что у него 30 рабочих мест и все, к сожалению, заняты. Тогда Капица, понимая, что терять уже нечего, с такой же прямотой заметил: «30 и 31 различаются примерно на три процента, а вы, господин профессор, за большей точностью ведь и не гонитесь, не правда ли?» Говорят, Резерфорд был сразу покорен. Громадным своим голосом он прорычал что-то вроде: «Ладно, оставайтесь!» И, пародируя тогдашние всеобщие страхи перед «большевистскими агитаторами», притворно угрожающе добавил: «Но если вы вместо научной работы будете заниматься коммунистической пропагандой, я этого не потерплю!»

В лабораторном предании последней фразы Резерфорда нет. Зато сам Капица год спустя, в июле 1922-го, процитировал ее в письме к матери. Он уверял, что так и не знает, почему его, никому не известного молодого физика, да еще из непризнанной страны, приняли во всемирно известную лабораторию, да еще при аристократически-консервативном университете! «Я как-то спросил об этом Резерфорда. Он расхохотался и сказал: «Я сам был удивлен, когда согласился вас принять, но, во всяком случае, я очень рад, что сделал это…»

(В скобках осмелюсь припомнить мой собственный разговор с Петром Леонидовичем на эту тему, когда в 60-х годах мне посчастливилось работать над жизнеописанием Резерфорда. «Какое психологическое объяснение того порывистого шага Резерфорда сложилось у вас с годами?» — спросил я, надеясь на пространный ответ. Но Петр Леонидович предпочел кратчайшую полушутливую версию в форме встречного вопроса: «А разве не бывает любви с первого взгляда?» Оставалось вслух признать: «Разумеется, бывает!» — а потом поразмыслить над глубинной серьезностью этой мнимошутливой версии.)

То было совершенно в духе беспримерной резерфордовской проницательности: довериться голосу не обманного чувства, а целиком положиться на первое впечатление от человека. И не ошибиться! Сэр Эрнст не ошибся… За первым взглядом последовал второй, за вторым — третий… В оценке начал участвовать анализ. И уж только анализ позволил ему удовлетворенно воскликнуть: «Я очень рад, что сделал это!»

Молодой исследователь из Петрограда с неуклонно возрастающим успехом проходил все испытания молчаливо оценочной критики великого патрона. День ото дня он все рос в глазах Резерфорда. И были тому вещественнейшие доказательства:

через две недели: взамен чердачного закутка — нормальное рабочее место экспериментатора;

через четыре месяца: отдельная комната в лаборатории;

через год: две комнаты и два помощника;

еще через три месяца: три комнаты и свой штат;

потом небывалое признание сэра Эрнста: «Я трачу на ваши опыты больше, чем на опыты всей лаборатории!»;

наконец: возведение в тесном дворе старинного Кавендиша конструктивистского здания новой Монд-лаборатории специально для П. Л. Капицы!!

Ни один из питомцев Резерфорда, даже виднейших, никогда не знавал таких милостей от великодушного, но беспощадно требовательного и зорко осмотрительного шефа. Можно ли удивляться, что первоначально обусловленная «зимняя стажировка» превратилась в тринадцатилетнее научное содружество, равно бесценное для обоих — и для властителя «Питомника гениев» на берегах Кема, и для его нежданного-негаданного питомца с берегов Невы. А главное: оно, это долгое сотрудничество (1921—1934), стало бесценной страницей и в летописи современной физики.

Психологическая картина стремительного возвышения Капицы в Кавендише впечатляюще отразилась в его письмах к матери. Он не мог с нею делиться своими научными идеями и техническими замыслами — она была далека от физики. Но не от забот его души и не от тревог того исторического времени. И в письмах к ней он удивительно «рассказывал себя», обнаруживая порою истинную литературную одаренность. Верные слова об этом эпистолярном повествовании нашел его многолетний помощник в Институте физических проблем Павел Евгеньевич Рубинин: «Это роман в письмах, единственный в своем роде».

…Здесь наш читатель найдет избранные фрагменты из этого романа. Но они дают отличное представление о целом. А целое — вся переписка академика П. Л. Капицы с его матерью О. И. Капицей — ждет издания отдельной книгой.


Редколлегия «Путей в незнаемое» хотела бы выразить свою глубокую благодарность Анне Алексеевне Капице, с разрешения и при содействии которой эта публикация стала возможной, а также П. Е. Рубинину за подготовку и комментирование текста публикуемых фрагментов.


Д. Данин

П. КапицаПИСЬМА К МАТЕРИ

1921 год

Лондон, 26 мая 1921

Дорогая Мама!

Вот я сижу в салоне отеля, смотрю в окно и вижу Темзу. Она действительно покрыта туманом и довольно сильно пахнет, хотя мы и в центре города. Ездил уже и по подземным, и по наземным железным дорогам, на автомобиле и пр.

Жизнь кипит тут, движения на улицах больше, чем в Питере в мирное время. Ты можешь себе представить, я был огорошен, прямо с непривычки голова пошла кругом. Поезд, который почти не останавливается на станции. Омнибусы, которые ездят почти по всем направлениям, и пр., и пр. Я купил план Лондона и вчера его начал штудировать. Кажется, не безрезультатно, так как предпринял самостоятельно несколько поездок и все сходили благополучно.

Но, удивительное дело, все окружающее, все блага, которыми я располагаю, совершенно не радуют меня. Не хочется даже идти смотреть музеи, хотя сейчас [есть] время, так как позже я буду занят служебными обязанностями и тогда уже трудно будет что-либо посмотреть. Не хочется покупать себе одежды. Я с таким трудом расстался со своей кепкой, а костюм — все же он петроградский — и мне с ним тоже не хотелось бы расставаться. Я, пожалуй, повременю заказывать себе.

Все же я тут один, и это, пожалуй, самое плохое. Я, конечно, не теряю ни энергии, ни импульсов, но радости жизни нету, в этом-то все горе. Как было бы хорошо, дорогая моя, пойти с тобой в Британский музей! А моя Надя, как часто она мне рассказывала о Лондоне, и как нам хотелось вместе быть тут. Когда я оглядываюсь назад и вижу все, мною пережитое[18], меня берет страх и удивление — неужели же, в самом деле, я все это мог перенести? Мне даже подчас кажется, что я не человек, а какая-то машина, которая, несмотря на все, продолжает свое дело.

Конечно, я пишу грустное письмо, но главная причина та, что Надя очень любила Лондон, и я все время вспоминаю ее…


Лондон, 2 июня 1921

Вот уже неделю я в Лондоне и, слава богу, наладил свою жизнь тут. Поселился не в гостинице, где очень шумно, а в маленькой квартирке, которую снимаю с услугами и где могу столоваться. Вся моя квартира состоит из sitting-room’а, сиречь столовой и гостиной, спальни, ванны и W. C. Кроме того, есть балкон, который выходит в садик. Все это очень уютно и аккуратно.

Я обмундировался и теперь имею приличный вид. Что я имею приличный вид, об этом я сужу по следующему. Когда я подходил к «bobby» (так называют тут в шутку полицейских) и спрашивал их дорогу, то в моем прежнем костюме они брали меня фамильярно под руку и говорили, куда идти. Теперь они больше не берут меня под руку и обращаются ко мне «sir». Тут англичане очень строги с костюмами по-прежнему. Так, пока я ходил и искал себе квартиру в кепке, то все говорили, что у них нету квартир. Надев хороший костюм, я снял себе квартиру в том же доме, где накануне сказали, что квартир нету, а оказалось сразу две, из которых я одну и снял.

Вчера был в King’s College[19], видел профессора Ричардсона[20], члена Королевского общества. Европейский ученый. Так увлекся, что проболтал с ним 11/2 часа. Умный парень, но я, кажется, хватил через край, вел себя не с должным почтением и пустился нахально в спор. В следующий раз буду посдержаннее. Потом только я заметил, что ассистент этой знаменитости пялил на меня глаза. Но, во всяком случае, профессор Ричардсон был очень любезен, дал мне необходимые сведения, и завтра мы с ним условились опять свидеться. Он выглядит совсем молодым.

Завтра вечером приезжает в Лондон Абрам Федорович [Иоффе]. Я получил от него телеграмму и пойду его встретить…


Лондон, 27 июня 1921

Вот уже 10 дней как от вас нету писем. Я думаю, что это, наверное, какая-нибудь задержка в почте, а вы, наверное, по-прежнему аккуратно пишете. Ну, как ваши дела? Что ты поделываешь?

Что касается меня, то я ничего себе. Тут я поближе узнал Алексея Николаевича Крылова[21]. И чем больше я его вижу, тем симпатичнее он выглядит. В особенности он хорош, когда рассказывает что-нибудь…


3.VIII.21

Прервал письмо, как видишь, на 6 дней. Это потому, что я уезжал из Лондона в Манчестер. Ездили мы в Манчестер с Абрамом Федоровичем для того, чтобы повидать известного профессора Брэгга[22]. Добрались в Манчестер с некоторыми приключениями. Теперь, в связи с угольной забастовкой, которая, кстати сказать, уже закончена, очень непостоянно расписание поездов. И когда мы прибыли на станцию, то оказалось, что тот поезд, на котором мы рассчитывали ехать, идет только до Дерби. Мы рассчитали тогда, что если мы доедем до Дерби и там переночуем, то не опоздаем в Манчестер на свидание с профессором Брэггом. Но когда мы приехали в Дерби, то оказалось, что там международная выставка (сельскохозяйственная) и все гостиницы переполнены. Тогда мы пошли в полицию просить ночлега. Там нам дали несколько адресов, и после больших трудов мы отыскали себе две маленькие комнатки, довольно-таки грязные, даже без электрического освещения, а с газовыми рожками. Как только мы собрались спать, пришла хозяйка и сказала, что еще два молодых человека желают у нее ночевать и не согласимся ли мы переночевать на одной кровати. Но я довольно решительно ее спровадил, и мы более или менее с комфортом провели ночь.

На следующее утро добрались до Манчестера. Там нас встретили хорошо, кормили обедом, сам Брэгг очень мил. Он очень молодой, всего 32 года, но парень в своей области знающий и рассказал нам довольно много забавного. Там же мы встретили проф. Сечфилда, он хорошо говорит по-русски (6 лет был в России), он хочет организовать англо-русский институт и обсуждал его проект с Абрамом Федоровичем. У него мы пили чай.

На будущей неделе мы все приглашены к писателю Уэллсу на обед, куда будут приглашены и английские ученые. Собираемся ехать в Кембридж повидать проф. Резерфорда. […]


Лондон, 13 июля 1921

…Было много работы, и потому не писал. Был у Уэллса на рауте, был также на чае у Райта[23]. Познакомился там с Бернардом Шоу, Содди[24], лордом Холденом[25] и пр. Можно сказать — здорово! Но не буду останавливаться на этом всем, так как есть более важное, о чем тебе надо писать. Дело в том, что, по всей вероятности, я останусь тут на зиму и буду жить в Кембридже и работать у проф. Резерфорда. Он дал свое согласие, мы были у него вчера. Наше представительство тоже согласно оставить меня тут. Не знаю, радоваться мне или нет. Уж очень душа моя болит за вас, мои дорогие. Что вы там будете делать без меня? Но, с другой стороны, [эту] зиму я [бы] работать не мог. А у меня теперь в жизни все, что есть, — это работа, да вы все, мои дорогие.

Я вас постараюсь поддержать. Конечно, я сделаю все, что от меня зависит. Но если я не использую этого счастливого стечения обстоятельств, то, конечно, долго придется ждать. А время идет, и много уже потеряно. Боюсь также за себя, что соскучусь очень среди англичан. Поеду в Кембридж через две недели, и за работу. Тороплюсь кончать закупки тут. […]


Лондон, 24 июля 1921

Сегодня день твоих именин, я помню это и посему поздравляю тебя и желаю тебе всего хорошего.

Это время я очень занят, перебрался из Лондона в Кембридж и начал работать в лаборатории. 22 и 23 числа работал усердно. Но сегодня приехал в Лондон, так как в Кембридже скучно и, кроме того, завтра, в понедельник, у меня кое-какие дела по закупкам.

Что касается моей работы в Кембридже, то пока еще мало ясного. Пока что знакомлюсь с радиоактивными измерениями и делаю просто практикум. Что будет далее, я не знаю. Ничего не задумываю, ничего не загадываю. Поживем, увидим. […]


Кембридж, 12 августа 1921

Получаю теперь от вас письма довольно аккуратно. Это меня очень радует. Беспокоит меня вопрос, как вы будете, когда Леня[26] уедет на Север. Вообще душа моя болит за вас.

Вот я уже три недели работаю в лаборатории в Кембридже. Дела идут помаленьку, но беда вся в том, что через 1 неделю, 20 августа, лаборатория закрывается, 3 недели каникулы. Право, не знаю, как провести эти три недели. Хочется работать, а тут, хочешь не хочешь, три недели гуляй. […]

Тут, в Кембридже, я снимаю 2 комнаты в одной семье, тут же столуюсь. Семья полуинтеллигентная, мещанская, но они очень любезны со мной. В особенности хозяйка, очень разговорчивая, по вечерам заходит ко мне и долго беседует. Разговоры неинтересные, но я на это смотрю как на уроки английского языка.

Вчера первый раз имел разговор на научную тему с проф. Резерфордом. Он был очень любезен, повел к себе в комнату, показывал приборы. В этом человеке безусловно есть что-то обаятельное, хотя порой он и груб.

Так жизнь моя тут течет, как река без водоворотов и без водопадов. До 6 работаю, после 6 либо читаю, пишу письма, либо еду покататься на мотоциклетке. Это для меня большое удовольствие. Дороги тут идеальные.


Лондон, 18 сентября 1921

Давненько не писал тебе, этому виной переезд из Эдинбурга в Лондон. Тут я пробуду дней 10, до 26-го, и потом поеду в Кембридж, за работу. Слава богу, это уже не за горами.

Позавчера послал вам посылку, в ней 2 коробки табака, одну Леньке, другую, пожалуйста, отправьте Б. М. Кустодиеву. […]

Сегодня получил ваши письма и был очень им рад. Были письма от всех, и я прочел и перечел их. Ты не можешь представить, как это на меня хорошо действует. […]

У меня на Эдинбургском съезде Британской ассоциации наук новое знакомство — это проф. Тимошенко[27]. Очень умный и милый человек. Он высокого роста, с белыми кудрями, с маленькой бородкой, бледное лицо, светлые умные глаза. От него дышит кабинетом и книгой. Он действительно умен, тот спокойный и глубокий ум, который я встречал мало у кого. В нем есть что-то обаятельное, хотя он говорит мало и редко. Всегда тихим и спокойным голосом. Я с ним провел целую неделю на съезде. Он друг Абрама Федоровича. […]

Теперь, может быть, в моей жизни один из самых критических моментов. Если я выйду победителем, то, мне кажется, я найду себе покой. Но вот что меня мучает сейчас: сумею ли я выполнить те работы, которые я задумал тут, в Кавендишской лаборатории? Не начинаю ли я опять размахиваться чересчур широко? Я задумал крупные вещи, а может быть, опять все сведется к нулю. Потом, для меня этот самый Резерфорд загадка. Сумею ли я ее разгадать? А ко всему этому еще эта неопределенность материального моего положения. Много, конечно, зависит от Абрама Федоровича. Если он захочет, то он может много сделать. А хочет ли он? Конечно, я и сам на себя тоже полагаюсь, но все же одному трудно. Ну, да даст бог. […]


Кембридж, 7 октября 1921

Работа моя тут идет вполне удовлетворительно. В смысле материалов тут лафа. Нужно что-нибудь — платиновой фольги или проволочки, — только сходи к Cambridge & Paul Scientific C°, и все получишь. Я, между прочим, познакомился с директором этого завода и с инженерами. Меня водили по заводу, и я видел кое-что забавное. Они меня снабжают всей этой мелочью из любезности, обыкновенно ее не продают. Я им, в свою очередь, оказал маленькую услугу, консультировав их в работе. […]


Кембридж, 25 октября 1921

[…] Моя работа подвигается понемногу, отношения с Резерфордом, или, как я его называю, Крокодилом[28], улучшаются. Работаю усердно и с воодушевлением. Кое-каких результатов уже добился, но тему взял трудную и работы уйма

Сейчас в Кембридже академик Щербатской[29]. Он рассматривает какие-то санскритские рукописи, так что я с ним вижусь и это доставляет мне удовольствие поговорить по-русски.


Кембридж, 1 ноября 1921

Получил сегодня от тебя 3 письма. Это всегда для меня большая радость. Но по тону этих писем я чувствую, что ты устаешь от работы и очень утомляешься. Ты знаешь, моя дорогая, работа, когда ее мало, — это плохо, но когда ее много — это тоже плохо. Поэтому сбавь пара и не нагружай так машину. Ты читаешь лекции в стольких местах, что у меня прямо волосы дыбом встали.

Огорчает меня Ленька, что он худеет и нервничает. Я помню, когда я был семейный, тоже был всегда нервен. Заботы о семье, боязнь за близких — это больше всего действует на нервы, сам за себя всегда спокоен. Ты скажи Леньке, чтобы он не унывал, я сейчас смогу ему опять подсобить. Если очень туго будет, то пускай прямо пишет.

За меня ты не беспокойся, я тут, что называется, ail right[30]. Работа двигается. Эта неделя и следующая будут для меня решительными. Те результаты, которые я получил, уже дают надежды на благополучный исход моих опытов. Резерфорд доволен, мне передавал его ассистент. Это сказывается в его отношении ко мне. Когда он меня встречает, то всегда говорит приветливые слова. Пригласил в это воскресенье меня пить к себе чай, и я наблюдал его у себя дома. Он очень мил и прост. Расспрашивал меня об Абраме Федоровиче. Но вообще говоря, он свирепый субъект. Когда недоволен, то держись. Так обложит, что мое почтение. Но башка поразительная. Это совершенно специфический ум. Колоссальное чутье и интуиция. Я никогда не мог это представить прежде. Слушаю курс его лекций и доклады. Он излагает очень ясно. Он совершенно исключительный физик и очень своеобразный человек. […]

Есть у меня к тебе большая просьба, но ты не торопись ее выполнить. Я знаю, что ты очень занята. Когда у тебя будет свободных часа 3—4, то съезди на Смоленское кладбище к нашим могилкам, посмотри, все ли там исправно. Сегодня ровно 7 месяцев как я уехал из Питера. А кажется, я тебя не видел уже целых 2—3 года.

Ты, дорогая моя, не скучай без меня. Помни, что мне тоже грустновато тут, я ведь один среди не только совершенно чужих мне людей, но еще людей другого рода, не говорящих на моем языке, и совершенно чуждых по духу. Но то, что я могу здесь работать и хорошо работать, искупает все.

Вечера действительно подчас очень тоскливы. Но что поделаешь. Я занимаюсь и пишу тебе письма, и мне кажется, что расстояние между нами сокращается.

Ты сама знаешь, как мне повезло в жизни, что у меня есть любимое дело, в котором я могу работать с некоторым успехом. Это дает возможность многое пережить.

Сейчас у меня новая переписка, но, пожалуйста, никому не говори о ней. Я переписываюсь с проф. Эренфестом[31] из Лейдена. Он был в Петрограде в прежние годы и был очень популярен среди физиков. Мне посоветовал начать эту переписку проф. Тимошенко. Он встретил Эренфеста в Йене на съезде физиков, и тот изъявил согласие. Тимошенко написал мне письмо об этом. Тогда я написал Эренфесту. Он очень любезно мне ответил и обещал отвечать впредь. Переписка чисто научного характера. Не знаю, что выйдет из нее. Если я выдержу эту марку, то буду очень рад.


Кембридж, 21 ноября 1921

Немного виноват перед вами, на прошлой неделе не писал вам и вообще не отправил ни одного письма. Этому причина лаборатория, меня затирает с экспериментом, я не мог добиться желанного результата. Так был полон работой, что не мог себя заставить писать.

Дело в том, что мне надо увеличить чувствительность моих аппаратов по крайней мере в 10—15 раз, а я уже достиг такой чувствительности, которая превосходит обычную, достигаемую аппаратами того типа, с которыми я сейчас работаю. Задача трудная и потребует много искусства. Крокодил (Резерфорд) часто приходит посмотреть, что я делаю, и прошлый раз, рассматривая полученные кривые, высказался в том смысле, что я уже близок к намеченной цели. Но чем ближе подходишь, тем больше и больше затруднений. […]

Мое материальное положение вполне хорошее, хотя жизнь в Кембридже очень дорога, гораздо дороже, чем в Лондоне. Тут живут сынки богатых родителей, и город живет ими.

Меня беспокоит твое здоровье, дорогая моя. Вещей не жалейте. Продавайте мои тоже. Только картины не трогайте. Главное, чтобы вам было сытно и тепло. Копить и хранить ничего не следует. […]

Очень хорошо, что вы были у Бориса Михайловича [Кустодиева]. Он хороший человек, как и прекрасный художник. Я к нему искренне расположен. Мне очень жаль, что он себя чувствует скверно. […]

Ну, пока! Всего доброго, дорогая моя. Не сердись, если не пишу, но я всегда-всегда думаю о тебе, ведь ты самое дорогое, что у меня есть на свете. И я знаю, что я для тебя тоже дорог. Так приятно в одиночестве, среди чужих людей, сознавать, что кто-то тебя все же любит и что не всем безразлично, существуешь ты на свете или нет. Поцелуй всех.


Кембридж, 22 декабря 1921

[…] Сегодня наконец получил долгожданное отклонение в моем приборе. Крокодил был очень доволен. Теперь успех опытов почти обеспечен. Есть кое-какие затруднения, но думаю, я их перескочу.

Я, кажется, тебе писал уже, что получил отдельную комнату для работы. Это очень приятно. Не только потому, что лестно моему самолюбию, так как это тут большая честь, но много стало легче работать. Если опыты удадутся, то мне удастся решить вопрос, коий не удалось разрешить с 1911 г. самому Крокодилу и другому хорошему физику Гейгеру[32]. Нечего тебе описывать эти опыты, ты все равно ничего не поймешь. Я только скажу, что прибор, который я построил, называется микрорадиометр, и я его так усовершенствовал, что могу обнаружить [пламя] свечки, находящейся на расстоянии 2 верст от моего прибора. Он чувствует одну миллионную градуса! Вот посредством этого прибора я измеряю энергию лучей, посланных радием.

Завтра еду в Лондон, так как начинаются каникулы рождественские и лаборатория закрывается. Может быть, поеду на несколько дней в Париж посетить лабораторию мадам Кюри, но это немного проблематично. Я никогда не видел Парижа и с удовольствием слетаю (на аэроплане) туда. Это берет только 21/2—3 часа времени. Как поживает Ленька? Меня его нервы очень беспокоят. Пошлю вам деньжат из Лондона — 21/2 миллиона, специально на дрова. Итак, пока! Всего доброго, целую вас крепко, дорогие мои. Желаю всего-всего хорошего на Новый год. Вспомню вас ровно в 12 часов 1 января. Думаю, вы сделаете то же.

1922 год

Кембридж, 3 февраля 1922

Дорогая моя Мамочка!

Не писал давно (10 дней). Занят очень и было очень много работы. Главное, у меня теперь лекции и доклады. И публика заваливает работой — кому помочь в подсчетах, кому сконструировать прибор. Был также тут московский профессор Богуславский[33], очень симпатичный человек. Он пробыл два дня, и это тоже взяло много времени.

Чувствую, что нужно тебе написать длинное письмо о моих делах… Я откладывал это делать, так как многое еще не выкристаллизовалось. Но теперь можно это сделать. Сейчас поздний час ночи, и я четыре часа занимался, хочется спать. Очень устал! Я сейчас нахожусь в счастливом расположении духа, ибо дела двигаются не без успеха. Главное, важно очень то, что с людьми налаживаются дела. Но много-много еще впереди трудного.

Ты упрекаешь меня, что отхожу от вас. Это нехорошо. Я так много думаю о вас. Я оторванный осколок, странник, отправившийся в погоню за чем-то, и здесь я один всегда. Все, что составляет мое «внутреннее», с вами.

Ты знаешь меня, дорогая, я всю жизнь до сих пор борюсь и куда-то стремлюсь. Куда, не знаю, и зачем — тоже. Но вдали от вас я потому, что это надо… Но ни один день, ни один час я не перестаю чувствовать, моя дорогая, как мне тебя и всех вас недостает. Но что сделаешь. Ну, крепко тебя целую и вас всех.


Кембридж, 7 апреля 1922

Десять дней вам не писал, но работал как вол. Сегодня кончил работу в лаборатории и завтра еду в Лондон, на праздники… Последнее время я работал так: приходил в лабораторию в 10 часов, подготовлялся к опыту до 3, между 3 и 4 [шел] поспать. Потом, между 6 и 9 — опыт (работал после урочного времени по специальному разрешению Крокодила), после приходил домой и подсчитывал результаты, и теперь с уверенностью можно сказать, что опыт мой увенчался успехом.

За это время имел 3 долгих разговора с Крокодилом (по часу). Мне кажется, что теперь он ко мне хорошо относится. Но мне даже немного страшно — как-то уж очень мне говорит комплименты. Зовет меня пить чай к себе в комнату вдвоем. Мне страшно, так как это человек большого и необузданного темперамента. А у этих людей всегда возможны резкие переходы. Но голова его, мамочка, действительно поразительная. Лишен он всякого скептицизма, смел и увлекается страстно. Это человек с таким темпераментом, немудрено [что он] может заставлять работать 30 человек.

Ты бы его видела, когда он ругается! Образчик его разговора: «Это когда же вы получите результаты?», «Долго вы будете без толку возиться?», «Я хочу от вас результатов и результатов, а не вашей болтовни» — и пр.

По силе ума его ставят на уровень с Фарадеем. Некоторые — даже выше. Эренфест пишет мне, что Бор, Эйнштейн и Резерфорд занимают первое место среди физиков и ниспосланы им богом.

Отдохну немного, и надо работать дальше, у меня столько сейчас тем — и своих, и Крокодиловых, — что не знаю, право, как со всем справиться.


Кембридж, 19 июня 1922

Сегодня Крокодил два раза вызывал меня к себе по поводу моей работы. Он читал ее, переделывал некоторые места, и, переделав что-нибудь, он звал меня. Она (работа) завтра утром отправляется в печать. Будет она напечатана в «Известиях Королевского общества» (вроде наших «Известий Академии наук») — самая большая честь, которую может заслужить работа тут. Я, право, не припомню, чтобы за последние 10—15 лет кто-либо из русских печатал в этом журнале свою работу.

Работа вышла очень длинная (23—24 стр.) и содержит много материала. Некоторые явления, которые я описываю, были наблюдены впервые. Сегодня Крокодил хотел непременно это вставить: что, дескать, эти явления наблюдены впервые. Я отверг его предложение. Никогда я так не волновался, как в этот раз. Я выдвинул, осторожно, правда, две гипотезы, и мне очень страшна их судьба. Когда ты болтаешь в обществе своих друзей, то у тебя нет чувства ответственности. Тут же, когда выступаешь на европейском рынке, это страшно и жутко.

Крокодил «приказал» мне написать «абстракт» моей работы, который будет читаться на заседании Королевского общества. Сегодня я принес его ему. Он был им недоволен. И сам написал его мне. То внимание, с которым он разобрал мою работу, меня тронуло до глубины души.

Я не люблю писать о моих успехах, и то, что я пишу, пускай останется в рамках нашей семьи. Я очень прошу об этом. Но мне так хочется поделиться моей радостью, а здесь не с кем. Я знаю, что ты будешь рада за меня, моя дорогая. Итак, первый шаг закончен, но передо мной сейчас целый путь. Работы уйма.

Сейчас я работаю с одним молодым физиком, Блэкеттом[34]. Эта работа, с одной стороны, меня радует, так как тема чрезвычайно интересна и результаты, которые можно ждать, очень важны. Но, с другой стороны, сам Блэкетт, по отзывам, очень несимпатичный, и мне это сотрудничество очень не по душе. Я не мог вести эту работу сам один, так как он уже начал эту работу. Я же предложил коренное изменение метода, и неминуемо пришлось начать работу с ним. Если бы не крайний интерес, я бы, конечно, не стал бы это делать. Люди и умение с ними ладить и их понимать важны повсюду, даже когда ты работаешь с неодушевленной природой. Может быть, я сумею сладить и с этим молодчиком, но это прибавляет еще одну трудность к проблеме, которая и без того не легкая.

Да, мама, вся моя жизнь какая-то борьба, как будто бы судьба задумала меня искушать. Я вот уже 9 лет не помню времени, когда я мог бы спокойно работать и не думать о многом и многом, что очень вдали от работы. Я часто удивляюсь, откуда берутся мои силы и что будет далее. Передо мной мрак.

От Абрама Федоровича писем я до сих пор не имею. Я писал ему уже, но до сих пор не получил ответа. Возвращаться мне сейчас нельзя, так как моя работа в полном разгаре и только теперь я действительно вошел в школу Крокодила, ужился с молодыми учеными. В мою комнату все время приходят поболтать со мной, посоветоваться и поделиться. Я знаю ход почти всех работ, и ко мне отношение хорошее.

Коля Семенов[35] мне пишет и уверяет, что надо вернуться, но [сделать] это сейчас, мне кажется, [будет] неправильно, так как я только-только действительно начал работать по-настоящему и чувствую себя в центре этой школы молодых физиков, во главе которой стоит Крокодил. Это безусловно самая передовая в мире школа, и Резерфорд самый крупный физик на свете и самый крупный организатор. Вернуться в Петроград, мучиться с током и газом, отсутствием воды и приборов; невозможно. Я почувствовал в себе силы только теперь. Успех окрыляет меня и работа увлекает. Ведь это все, что у меня осталось после смерти моей семьи.

Колька не прав. Он судит близоруко. В свое время я, конечно, вернусь домой, но я хочу быть уже законченным человеком, чтобы двигать науку настоящую, а не маргариновую. Смогу ли я, не знаю, но это покажет будущее. Хочу ли я? Да, это настоящее.

Итак, дорогая моя, пускай все это останется в кругу нашей семьи…


Кембридж, 6 июля 1922

[…] Я попробую тебе в общих чертах осветить мое положение. Представь себе молодого человека, приезжающего во всемирно известную лабораторию, находящуюся при самом аристократическом и консервативном университете Англии, где обучаются королевские дети. И вот в этот университет принимается этот молодой человек, никому не известный, плохо говорящий по-английски и имеющий советский паспорт. Почему его приняли? Я до сих пор это не знаю. Я как-то спросил об этом Резерфорда. Он расхохотался и сказал: «Я сам был удивлен, когда согласился вас принять, но, во всяком случае, я очень рад, что сделал это».

И вот первое, что он встречает тут, этот молодой человек, это заявление от Резерфорда: «Если вы вместо научной работы будете заниматься коммунистической пропагандой, то я это не потерплю». Все сторонятся этого молодого человека, все боятся себя скомпрометировать знакомством с ним.

Я вижу, что играть можно только ва-банк. Я беру работу очень трудную, почти не верю сам в ее удачный исход и часто-часто думаю, что все кончится крахом. Но мне повезло. Правда, я работал часто почти до обморочного состояния. Но брешь пробита теперь. Это, конечно, счастье. Но стоило оно мне много сил.

Не думайте, что я тут в сытости, в покое блаженствую. Те моральные страдания, которые мне пришлось пережить за это время, конечно, не давали мне возможности наслаждаться жизнью. У меня постепенно становится ощущение, что я уподобляюсь все более и более какой-то долбильной машине, которая пробивает туннель через скалу. Это только часть тех затруднений. Не стоит описывать все другие, связанные вообще с устойчивостью положения здесь. […]

Н. Н. пишет мне: «Ты уйдешь от нас и никогда не сольешься с англичанами, и будешь ты ни русским, ни англичанином». Он, конечно, хватает [через край], я никогда не покину Россию, но все же он отчасти прав: разрыв у меня неминуем с нашими физиками, и я его не боюсь.

Дело в том, что у меня теперь другие авторитеты и другие точки зрения, чем у них в Петрограде, так как я примкнул к другой школе. Методы работы тоже иные. Дело в том, что у нас в России все кроилось по немецкому образцу, и с английским ученым миром было мало общего. Из русских физиков я не упомню ни одного, который долго работал в Англии. Но Англия дала самых крупных физиков, и я теперь начинаю понимать почему. Английская школа чрезвычайно широко развивает индивидуальность и дает бесконечный простор проявлению личности. Отсутствие шаблона и рутины — одно из основных ее качеств.

Резерфорд совершенно не давит человека и не так требователен к точности и отделке результатов, как Абрам Федорович. Например, тут часто делают работы, которые так нелепы по своему замыслу, что были бы прямо осмеяны у нас. Когда я узнавал, почему они затеяны, то оказалось, что это просто были замыслы молодых людей, а Крокодил так ценит, чтобы человек проявлял себя, что не только позволяет работать на свои темы, но, наоборот, подбадривает и старается вложить смысл в эти подчас нелепые затеи. Отсутствие критики, которая, безусловно, убивает индивидуальность и которой у Абрама Федоровича чересчур много, есть одно из характерных явлений школы Крокодила.

Второй фактор — это стремление получить результаты. Резерфорд очень боится, что человек не будет работать без результатов, ибо он знает, что это может убить в человеке желание работать. Поэтому он не любит давать трудную тему. Если он дает трудную тему, то это просто, когда он хочет избавиться от человека. В его лаборатории не могло бы быть то, что было у меня, когда я в продолжении трех лет сидел над одной работой, борясь с непомерными трудностями.

Да, я думаю, что я много чему тут научился и принял другой дух. Конечно, когда я вернусь, это должно сказаться, и у меня могут быть столкновения. Поэтому я должен вернуться таким сильным, чтобы не бояться этого. Удастся ли мне это, не знаю.

Я. конечно, сейчас поставил себе целью стать законченным ученым, а профессура и прочее пускай приходят на 50-м году моей жизни, если я доживу до этого. […]


Франция, 2 сентября 1922

Сейчас я во Франции. Я покинул Кембридж неделю тому назад. Я получил приглашение на поездку на яхте с моим хорошим знакомым, который только что вернулся из поездки в Скандинавию и Финляндию на своей яхте. У него прекрасная двухмачтовая яхта, и мы превосходно проплавали два дня в море, откуда я отправился в Париж, где пробыл два дня. Теперь я на юге Франции и здесь думаю отдохнуть пару недель. Это мне очень не мешает. Я соскучился по солнцу в Англии, и тут его больше чем достаточно.

Закончились мои дела в Кембридже хорошо. Но сейчас у меня момент весьма критический, так как кредиты мои кончились, но, по-видимому, это не так страшно. Дело в том, что мои опыты принимают очень широкий размах, и лаборатория, и Крокодил, по-видимому, достаточно заинтересованы, чтобы посодействовать мне.


Ницца, 14.9.1922

Т о л ь к о  д л я  т е б я

Я прервал письмо, так как не писалось все эти 12 дней, и [ты], дорогая моя, наверное, получишь это письмо после двухнедельного периода моего неписания.

Мне сегодня очень хочется поболтать с тобой по душам. Но только с тобой. Ты знаешь, я редко пишу все, что у меня происходит, до конца. Так, мамочка родная, ты одна понимаешь мою натуру мятежную, не находящую покоя. А давно пора было бы [не] метаться по белу свету, мне ведь под 30.

Вчера получил письмо от Резерфорда. Он пишет, что моя материальная сторона почти устроена. По-видимому, средства будут даны Royal Institution’ом[36], хотя подробности не знаю.

Последний разговор с Резерфордом останется мне памятным на всю жизнь. Сказав целый ряд комплиментов мне, он сказал: «Я был бы очень рад, если бы имел возможность создать для вас у себя специальную лабораторию, чтобы вы могли работать в ней со своими учениками». (У меня сейчас работают 2 англичанина). По тому, как он широко отпускает мне средства, и по тому вниманию, которое он мне оказывает, это, возможно, не фраза. Он уже сейчас отдал для меня 2 комнаты, одна их них имеет площадь, равную половине квартиры на Каменноостровском, и занимает почти все чердачное помещение

Что, действительно я способный человек? Мне жутко и страшно. Справлюсь ли я? Может быть, это просто повезло? Оно конечно, повезло. Столького я никогда в жизни не ожидал. Ведь я еще совсем неопытный и молодой, необузданный мальчик. Мне недавно еще кто-то дал 18 лет. Уже говорят о моем выступлении в Королевском обществе. Перспективы широкие передо мной, но жутко.

Ведь столько зависит or счастья и удачи! Мамочка, пожалей меня!

Ты знаешь, я почти плачу сейчас. Отчего, не знаю. Знаю одно, что все, все отдал бы, только вернись Нимка и Надя ко мне.

У меня теперь достаточно денег, я путешествую в первом классе, сижу в Ницце в отеле, у меня номер на море, все удобства, ванна и пр. Смотрю в окно — пальмы, бесконечная синь Средиземного моря. Все есть у меня, а я так одинок, как вот тот корабль в море. Он знает, когда причалит к берегу, я же не причалю еще долго. Много мне придется бороться с бурей и непогодой. […]


Кембридж, 3 ноября 1922

Ты изредка меня упрекаешь в своих письмах, что я мало тебе пишу о себе, о своей работе. Но, дорогая моя, мне бесконечно трудно писать о себе. Дело в том, что хотя у меня снаружи и очень самоуверенный вид подчас, но внутри такая масса сомнений и недоумений, что мне всегда очень трудно дать тебе искреннее описание того, что я хочу делать, или что я думаю, у меня выйдет из дела. Но я все же попробую тебе описать, как я обещал в последнем письме, состояние моих дел научных.

Я не раз тебе писал, что мое положение в Кембридже очень трудное и сложное. Я, по существу, нахожусь в стороне от университетской жизни. Но необходимость научного контакта, более тесной связи с учеными кругами, очень важна для меня. Мешают два обстоятельства — политическое и, главное, знание языка. В этом направлении сближения я уже достиг кое-чего. Организовал научный кружок[37], читаю лекции по магнетизму. Это берет много времени, но пока что дело хотя и имеет много пробелов, но все же идет удовлетворительно. Теперь Крокодил. У меня с ним в данную минуту отношения хорошие, даже очень. Он не только оказывает всякое содействие и проявляет большой интерес к работе, но часто беседует на научные темы.

И забавнее всего, что он, как и Абрам Федорович, после доклада или лекции подзывает меня (конечно, когда никого нет) и спрашивает: «Ну как, что вы думаете об этом?» Он очень любит, чтобы его похвалили, и, правда, всегда он блестящ, но я стараюсь дать критику тоже, хотя в такой форме, чтобы она не задела его. Ведь, мамочка, он самый крупный физик в мире! Вчера мы проговорили с ним часа 11/2—2 по поводу одной идеи, им высказанной на последней лекции. Благо она касалась вопроса, который я хорошо знаю. Ты знаешь, моя дорогая, я не особенно ясен, когда говорю. Мысль у меня делает большие логические скачки, и мало людей, которые быстро меня понимают. Абрам Федорович был одним из них, Колька тоже. Но Крокодил, принимая во внимание мое плохое знание английского, безусловно, побил рекорд.

Несколько раз он звал меня советоваться по поводу опытных установок. Рассказывал мне о своих столкновениях с различными крупными учеными, как, например, с лордом Кельвином[38]. Давал характеристики работающим [в лаборатории] и ученым. Но все же, несмотря на это, у меня нет уверенности в прочности его ко мне доброго отношения. Это человек колоссального темперамента, который может уйти далеко в одну сторону, так и размахнуться обратно. Я теперь довольно хорошо знаю его характер. Так как его комната напротив моей, то я слышу, как он закрывает дверь. И по его манере закрывать дверь я почти безошибочно могу судить о том, в каком он расположении духа.

Теперь третий вопрос. Это моя работа. Сейчас я работаю над получением магнитных полей очень большой мощности. Это нужно для того, чтобы наблюдать некоторые явления в области радиоактивности. Я начал эту работу, как я тебе уже писал, с одним молодым английским физиком, Блэкеттом. Я полагал получить эти поля тремя методами. Первый из них отпадал теоретически, остались два. Мы начали работу по второму методу и с места в карьер налетели на почти непреодолимые технические трудности. Пока мой товарищ по работе продолжал эти исследования, я попробовал 3-й метод и сразу получил положительный результат, 11/2 месяца я вместе с Э. Я.[39] и Блэкеттом продолжал исследования 3-го метода, и нам удалось окончательно установить его пригодность. Надо было только от масштаба маленького перейти к масштабу уже солидному. Так как эти поля открывают новую область и так как Крокодил верит в удачный исход нашей работы, то он решил сделать затраты на производство опытов в большом масштабе. И вот, у меня большое помещение, почти в этаж, правда, на чердаке. Истрачено более 1000 зол. рублей на закупку приборов, и работа уже в полном ходу. Что выйдет, трудно сказать. Установка почти готова, и на будущей неделе будем пробовать. От удачи зависит многое…


Кембридж, 29 ноября 1922

Для меня сегодняшний день, до известной степени, исторический. Сегодня я получил то явление, которое ожидал. Вот лежит фотография, на ней только три искривленные линии. Но эти три искривленные линии — полет α-частиц в магнитном поле страшной силы. Эти три линии стоили проф. Резерфорду 150 ф. ст., а мне и Э. Я. — трех с 1/2 месяцев усиленной работы. Но вот они тут, и в университете о них все знают и говорят. Странно. Всего три искривленные линии. Крокодил очень доволен этими тремя искривленными линиями. Правда, это только начало работы, но уже из этого первого снимка можно вывести целый ряд заключений, о которых прежде или совсем не знали, или же догадывались по косвенным фактам. Ко мне в комнату в лаборатории приходило много народу смотреть эти искривленные линии, люди восхищались ими. Теперь надо идти дальше. Много еще работы. Крокодил позвал меня сегодня в кабинет и обсуждал дальнейшие планы. Итак, на этот раз я не сорвался. Это хорошо. […]

Итак, ты видишь, дорогая моя, я работаю вовсю и не без успеха!

Но как мне недостает вас всех! Я очень устал, но через 2—3 недели каникулы, и я думаю отдохнуть. Пора.

Пошлю тебе на днях фотографию этих искривленных линий, а также уже напечатанную работу. […]

1923 год

Кембридж, 27 января 1923

Дорогая Мама!

Давно нет от вас писем, и это меня всегда волнует. Последнее письмо было с коллективным, вложенным в твое. Это коллективное письмо меня искренне тронуло и было приятно. Я так себе и вообразил вас всех за столом. Как хотелось бы быть с вами!

Я работаю усиленно. Прочел две лекции. Крокодил просил меня сделать доклад в Физическом обществе, но я просил дать мне отсрочку до конца семестра. Работа идет хорошо, хоть мне кажется [что] и несколько медленно. Но я думаю, что через месяц удастся получить числовые результаты.

Между прочим, я решил примкнуть к колледжу и сделаться членом университета. В среду я был избран в университет, в пятницу был принят в колледж. Для меня были сделаны льготы, и, кажется, месяцев через пять я смогу получить степень доктора философии. Это, мне кажется, не мешает. Диссертация — плевое дело, экзамены — еще проще. Но самое забавное, что меня приняли (все устроил, конечно. Крокодил, доброты которого по отношению ко мне прямо нет предела) на бакалавра наук (B. A.), и эти 5—6 месяцев мне придется быть под надзором тьютора[40] и носить форму. Форма очень забавная, она сохранилась с древних времен. Это четырехугольная черная шапка с кисточкой и ряса черного цвета. […]

Кембридж, 18 февраля 1923

[…] Когда ты получишь это письмо, моя дорогая, то, наверное, будет ровно два года как я покинул вас. Боже ты мой, два года разлуки! Но вот отчет за это время. Я думаю, что эти годы были, может быть, самые трудные и испытующие в моей жизни. Я был брошен в воздух и летел на своих собственных крыльях. Полет был смел, пожалуй, но, мне кажется, сейчас можно определенно сказать, что я не свалился и не разбился. А это было нетрудно. Приехал я сюда и работал 11/2 года. Началось с подозрительного отношения, полного недоверия. А сейчас я играю одну из первых скрипок. О моих работах говорят. Специально приезжают в лабораторию из Лондона, чтобы посмотреть мои установки. У меня есть предложения работать в других университетах. Крокодил заботлив почти как отец. Со мной считаются и ходят советоваться.

Как все переменилось! Как странно оглядываться назад. Было несколько шагов сделано мною, которые можно было назвать почти сумасшедшими. Как, например, приезд. Э. Я. Его Крокодил тоже оценил теперь, и ему увеличивают жалованье. Его считают моим приватным ассистентом.

Мне жутко подчас, ибо то положение, которое теперь создалось, лучше всего того, о чем я только мог мечтать.

Итак, дорогая моя, эти два года пока что дали результаты. Что будет дальше? Бог его знает. После солнечных дней бывает дождь, но потом опять тучи рассеиваются. Но как мне подчас хочется домой! […]


Кембридж, 15 июня 1923

Вчера я был посвящен в доктора философии. Все было честь честью, в доме сената. Канцлер университета, в красной мантии с горностаевым воротником, сидел в кресле вроде трона, на возвышении. Около него стояли разные чины университета — проктор [общественный] оратор и пр. Я посылаю тебе лист посвящаемых, там ты найдешь и мое имя.

Меня подвели к канцлеру за руку, я был в черной шапочке, в смокинге, с белым бантом и с красной шелковой накидкой. Весь обряд ведется по-латински. Меня представили канцлеру по-латински довольно длинной речью, из коей я понял только два слова, и те были Pierre Kapitza. Потом я встал на колени на красную бархатную подушечку, которая стояла у ног канцлера, сложил руки вместе и протянул их вперед. Канцлер взял мои руки между своими и что-то заговорил по-латински, вроде молитвы. После этого я встал и был доктором.

Весь обряд и костюмы, конечно, имеют строго средневековое происхождение и носят отпечаток того времени, когда кембриджские колледжи были монастырями. Всего только 75—100 лет назад как членам колледжа разрешено было жениться.

Став доктором, я получил пожизненное право голоса в сенате, [право] участвовать во всех торжествах, носить красную шелковую докторскую мантию и бархатную шапку вроде блина с золотыми кисточками. Кроме того, имею право пользоваться библиотекой и получать 4 бесплатных обеда в год в своем колледже. Но, несмотря на это, мне так дорого стоил этот чин, что я почти без штанов. Благо Крокодил дал взаймы, и я смогу поехать отдохнуть. Поеду, должно быть, к Эренфесту, он зовет. Может быть, на пару дней заеду в Париж.

Тут у меня вышла следующая история. В этом году освободилась тут стипендия имени Максвелла. Она дается на три года лучшему из работающих в лаборатории, и получение ее считается большой честью. Кроме того, это довольно крупная сумма — 750 ф. ст. за три года. Я не помышлял, конечно, о ней, но меня несколько раз спрашивали товарищи, собираюсь ли я подать на нее. Я отвечал отрицательно. В понедельник, последний день подачи прошений, меня позвал к себе Крокодил и спросил, почему я не подаю на стипендию. Я отвечал, что то, что я получаю, уже считаю вполне достаточным, и считаю, что как иностранец-гость я должен быть скромным и быть довольным тем, что имею. Он сказал мне, что мое иностранное происхождение нисколько не мешает получению стипендии, и потом спросил строго конфиденциально, знаю ли я, что Блэкетт, один из самых способных молодых физиков тут, мой приятель, тоже подал на эту стипендию. Я отвечал, что думаю, что Блэкетт должен ее получить, и считаю, что она более нужна ему, чем мне, ибо он собирается жениться и навряд ли справится на те средства, которые имеет.

Конечно, как только я узнал, что Блэкетт подал на стипендию, я уже окончательно решил не подавать на нее, так как мне показалось, что не следует становиться на дороге приятеля. К тому же, англичанину гораздо важнее получить эту стипендию, ибо это большая квалификация. Для меня же, конечно, как для пролетной птицы, это не играет никакой роли Но, видно, Крокодил не мог понять моей психологии, и мы расстались довольно сухо.

Потом я заинтересовался больше этим делом. Мне удалось выяснить, что Крокодил считает меня правильным кандидатом, и когда другие собирались подавать, то он отговаривал их, говоря, что эту стипендию он предназначает мне. Но никто это мне не говорил до разговора с ним. Конечно, он не думал, что я откажусь, и мой отказ его, конечно, озадачил и обидел. Но, несмотря на это, я чувствую, что поступил правильно. Но у меня на душе все же какое-то чувство, что я обидел Крокодила, который так бесконечно добр ко мне и так заботится обо мне. Я боюсь, что он не сможет понять психологической причины моего отказа. […]

Ну, я тебе и написал длинное письмо… Я очень устал за это время. Не знаю, почему, работал я не много, но это, должно быть, реакция за все последние шесть лет. Чувствую какой-то надлом, но, даст бог, все пройдет. Если взглянуть назад, то сколько за эти шесть лет с начала моего супружества мне пришлось пережить, другому на всю жизнь хватит. И вот финальный аккорд: доктор философии Кембриджского университета, вдовец, скиталец и ученый. Нервы, как и все на свете, имеют конечное сопротивление…


Париж, 7 июля 1923

[…] Ты меня упрекаешь, что я мало пишу о себе. Я сам мало знаю о себе, вот и все. Ты пишешь, что я отхожу от тебя. Я думаю, что ты Просто ошибаешься. Мое положение трудно и не ясно мне самому. Ведь я не знаю сам, к чему я стремлюсь, и это моя маленькая трагедия. Ведь вот два года работы — упорной, интересной и почти безостановочной. Она дала результаты. Я стою более прочно на ногах Меня начинают знать и со мной считаются. Но что у меня тут, кроме моей работы, кроме нескольких ничего незначащих знакомств? Ничего. Личной жизни, оседлости, сознания прочности ее не существует.

Когда я работаю, и чувствую свою силу, и у меня достаточно энергии, и я не имею возможности думать о прошлом, я, пожалуй, счастлив. Но во все время каникул подчас у меня страшное ощущение. Я чувствую себя потерянным щенком, жалким и одиноким. Для людей я, конечно, ценен тут как работник. Я, Петя, сам по себе, без моих работ, — никому не нужный кусок мяса. Вот почему я никогда не могу забыть тебя, дорогая моя, потому что я тебе дорог как Петя. Передо мной становится часто болезненный вопрос, правильно ли я поступаю, что совершенно отошел от стремления к личной жизни и превратился в некоторую машину, которая идет вперед, но сама не знает — куда. Не знаю, право, но если взялся за что-нибудь, то доводи это до конца. Это правило, которому я стараюсь следовать.

На фоне моих каждодневных забот и хлопот горят ярко две звезды, и я не забываю их. Эти две звезды — как вам помочь и как повидаться с вами. Обе задачи нелегкие, и я не знаю, смогу ли я решить их удовлетворительно в этом году. Но будь уверена, моя дорогая, я каждый час думаю об них, и если я не выполняю их, то только потому, что я не могу. […] Ты должна ни минуты не сомневаться, что ты для меня самое дорогое, что у меня осталось, и что сомнением во мне ты только делаешь мою жизнь еще более тяжелой, ибо она все же не легкая. […]


Кембридж, 23 июля 1923

Я опять в Кембридже за работой. […] По моему приезду сюда Крокодил опять предложил мне ту же стипендию, говоря, что он не считает, что кто-либо из других заслуживает ее. Я сдался и подал заявление. Я очень доволен, что все вышло так. Эта стипендия мне очень кстати. Теперь мое материальное положение значительно улучшится, а это значит, я смогу наконец опять подсоблять вам. […]

Сейчас я немного еще устал, поэтому прости за коротенькое письмо. На днях напишу длинное. Я писал тебе из Лейдена, Парижа и Лондона…

1924 год

Кембридж, 21 февраля 1924

Дорогая моя Мама!

Для меня нет никакого сомнения, что нам с тобой необходимо повидаться в самом ближайшем будущем. Мой приезд своим чередом, но, не откладывая в долгий ящик, я думаю, что самое лучшее, что только можно выдумать, — это чтобы ты приехала сюда ко мне в апреле, мае или июне, как только тебе удастся выбраться, и по крайней мере на 4—5 месяцев, чтобы ты могла совсем отдохнуть и поправиться. Твой отказ исполнить эту просьбу мою я истолкую как нежелание видеть меня. […]

Ты приедешь в Голландию, остановишься у Эренфестов, и туда я приеду за тобой и перевезу тебя через канал[41] в Англию. Голландскую и английскую визы я выхлопочу для тебя сразу же, как только услышу, что ты начала хлопотать о паспорте. Пока ты будешь тут, мы будем посылать аккуратно тете Саше, так что твой отъезд не отразится на ее материальном положении. […]

Итак, я не вижу причины, почему тебе не приехать сюда этой весной. Для меня это будет большое счастье и радость, и твое пребывание здесь даст мне силы и энергию для работы, и я не буду себя чувствовать таким одиноким.

Бедная тетя Саша, как им помочь? Ведь такую ораву трудно поддержать[42]. Если мое материальное положение улучшится, я смогу, наверное, помочь им. Я всегда помню тетю Сашу и всегда поддержу ее, будь спокойна. […]


Кембридж, 9 апреля 1924

Давно не писал вам… У меня грандиозные планы опять, и я был очень занят. Когда у тебя большие планы, так все дела заключаются в том, чтобы разговаривать с людьми. А это самое трудное и большое дело. Надо, к тому же, ковать железо, пока оно горячо.

Я был в Манчестере. Мне нужно было повидать профессора [М.] Уокера, знаменитого строителя динамо-машин. Я приехал к нему в субботу в Бакстон. Это в Дербишире, в горах, 350 верст от Кембриджа. Приехал на автомобиле. Я думал только проконсультироваться у этого инженера в продолжении 1—1,5 часов, но он так заинтересовался нашим проектом, что я пробыл у него 3 дня. Очень умный и симпатичный человек. Потом ко мне приезжали инженеры, потом я ездил в Лондон и т. д.

Вчера получил ваши письма и очень рад, что вопрос вашей поездки фиксирован. Тут, в Кембридже, уже знают, что вы приезжаете, и вы имеете уже несколько приглашений на чай и вечера.

Что касается твоих вопросов, то знакомых тут у меня в университете так много, что могу тебе устроить свидания, начиная от епископов до финансистов. С кем пожелаешь. […]


Лондон, 4 июня 1924

Пишу тебе это письмо из Лондона и отправляю я его тебе с Костенками, которые большие мои друзья. С М. П. Костенкой[43] мы разрабатываем одну динамо-машину.

Я все с нетерпением жду от вас известий с датой вашего отъезда. Сегодня я отправил по телеграфу на Лёнино имя еще 12 червонцев, которых не хватило на дорогу.

Я завтра читаю доклад в Королевском обществе о моих опытах, поэтому я в Лондоне. К тому же хочу проводить Костенко. Поскорее хочется услышать, что ты и Наташа выезжаете. […]

Мне как-то не пишется все это время, надеешься, что скоро вы приедете и можно будет все накопившееся за три года тебе рассказать. […][44]

1925 год

Кембридж, 17 июня 1925

Дорогая Мама!

Все собираюсь тебе написать длинное письмо, есть много, о чем писать, но, увы, это только откладывает мое писание. Ты знаешь ведь, моя родная, что, когда я в рабочем состоянии, для меня весьма трудно что-либо делать помимо того, чем я занят. Машину я испробовал в Манчестере, как я тебе писал, вполне удачно. Это взяло 9—10 дней. Работа была очень утомительная. Днем мы испытывали. Ночью мастера работали и делали изменения и поправки. Условия для работы были тяжелые, страшный шум завода, к которому я не привык, сильно утомлял. Кругом тебя в испытательном отделении испытывали массу машин одновременно. Короткие замыкания, взрывы вполне часты. Это все не особенно опасно, но неожиданность звука неприятна. Шум такой, что самого себя не слышно. Распоряжения приходилось отдавать, крича в ухо. Страшная нервная напряженность повышалась тем, что я был ответствен за результаты испытания, и если бы машину разнесло, то завод не отвечал. Поэтому я очень осторожно делал испытания. Постепенно повышал нагрузку и после каждого испытания — аккуратные промеры частей. Со стороны завода я встретил большую помощь и поддержку. После конца работы ежедневно я обычно ехал к Уокеру или Коузоу и обсуждал результаты. Так в день работал до 14 часов. После всего этого испытания я два дня ходил, как будто меня кто-то обухом по голове огрел. Слава богу, все сошло более чем благополучно, но я так устал, что даже не могу радоваться. Крокодил был очень доволен. Так, более трудное и ответственное прошло хорошо, но впереди много еще работы. […]

Теперь довольно о себе. Меня очень смущаешь ты. Ты чересчур много работаешь, и весь отдых пойдет насмарку, если ты будешь так продолжать. Если ты не перестанешь это делать, я перестану совершенно писать. […]


Кембридж, 26 июня 1925

Эти последние дни были очень занятые, так как моя машина пришла сюда, в Кембридж, и ее разгружали и ставили на фундамент. Она весит около 700 пудов, и ты можешь себе представить, что это была большая работа. Начали разгружать ее в прошлую субботу в 4 часа вечера и кончили только в 2 часа ночи. Были выписаны специальные рабочие из Лондона, и они работали с большим искусством. Всего эту работу делало 6 человек. Они привезли с собой из Лондона стальные катки, домкрат, брусья и пр. Было так интересно смотреть на их работу, что Крокодил присутствовал от начала работы до 11 часов вечера. Теперь машина стоит, болты зацементированы, и после того как я вернусь, она будет пробоваться. Даст бог, все и далее пойдет благополучно.

Сегодня я долго сидел у Крокодила, болтали на житейские и научные темы. Он очень мил ко мне, так как доволен результатами испытания. […]


Ливерпуль, 10 августа 1925

Пишу тебе из Ливерпуля, куда я приехал, чтобы женить Чедвика[45]. Свадьба завтра, и я тебе пришлю свой портрет в цилиндре и визитке. Пока тут очень занятое время. Все приходится наряжаться — то в смокинг, то в визитку, — присутствовать на ленчах и обедах. В среду еду обратно в Кембридж.

Мне не подвезло с этой свадьбой. Первое — расход денег, второе — расход времени. Оба весьма некстати. Я, как шафер, а тут только один [шафер], несу целый ряд ответственных обязанностей и представляю жениха после его отъезда. Дело в том, что на английской свадьбе жених и невеста уезжают сразу после церемонии и я остаюсь забавлять гостей. Приглашенных тьма — 140 человек. Прием в саду и в палатках. Не знаю, как это все будет. Даст бог, позабавлюсь.

Сейчас пришлось остановиться в самой шикарной гостинице, это мне не особенно приятно для кармана. Но, слава богу, цилиндр покупать не пришлось, занял. Оказалось, у Фаулера[46] голова моих размеров.

В последние дни на меня свалилось еще одно удовольствие. Приехал Сиротин, он, кажется, заходил к тебе. Это тот профессор из Минска, который приехал работать в Кавендишскую лабораторию. Он вообще ничего, славный парень, но ни бельмеса по-английски. Это чрезвычайно неприятно — приходится разговаривать за него.

К тому же тут еще пиши тезисы (на феллоу[47]) и веди научную работу. Господи боже мой!..


Кембридж, 26 октября 1925

Давно не писал тебе. Я послал тебе письмо, что 12 октября я был выбран Fellow Trinity College, и ты, наверное, его получила уже. Я теперь тебе опишу процедуру посвящения.

На следующий день, 13-го, я должен был явиться к мастеру колледжа, сиречь Дж. Дж. Томсону. Для этого случая я должен был надеть свою мантию и еще прицепить к ней красный капюшон, белый галстук и две белые ленточки… Точь-в-точь такие, какие носят ксендзы. На грех я свою мантию потерял накануне, и все утро мне пришлось бегать и собирать эти атрибуты. Когда я и еще трое выбранных явились к мастеру колледжа, он нас поздравил, передал нам уставы колледжа… Потом все пошли в церковь. Мастер впереди, а мы попарно сзади. Когда вошли в капеллу, нас оставили в притворе, а там, в церкви, ждала вся избирательная комиссия. Они что-то там читали и говорили, потом вызвали нас. По очереди каждый читал клятву в верности колледжу, что будешь соблюдать его правила и способствовать его процветанию. После этого надо было расписаться в старинной книге, в кою заносятся подписи всех выбранных. Я уже не знаю, сколько ей лет. Книга солидная, пергаментная. Подумать только, что там же находится подпись самого Ньютона! Здорово! После того как расписался, подходили к мастеру. Он стоит в специальной клетке с пюпитром перед ним. Становишься на колени, складываешь руки таким образом — как пловец, когда собирается нырнуть, протягиваешь их мастеру, а он берет их в свои и читает какую-то молитву по-латински. В которой я, конечно, ни черта не понял. Раз, два, три… дух святой на меня сошел, и я стал Fellow. Не только первый русский, это наверняка, но, кажется, третий иностранец.

Вечером был торжественный обед в колледже в честь вновь избранных феллоу. Пришлось, конечно, надевать всю амуницию — смокинг, за неимением фрака (фрак сразу же пришлось заказать — 13 ф. ст., безобразие!).

Приветственная речь мастера, т. е. проф. Дж. Дж. Томсона, когда он коснулся моего избрания, была следующая: «Теперь я должен приветствовать доктора Питера Капицу как вновь избранного феллоу (громкие аплодисменты). Здесь мы устанавливаем новый рекорд в летописи нашего колледжа — это первый русский, которого мы избираем». Потом он говорил, что в Оксфорде был избран раз русский в феллоу колледжа — это проф. Виноградов[48]. Теперь оба университета сравнялись. […]» Потом он сказал, что, наверное, все присоединятся к пожеланию успеха в тех трудных и фундаментальных опытах, которые я теперь веду (жалкие аплодисменты). После речи все встали, мы, четыре вновь избранных феллоу, остались сидеть, и все пили наше здоровье.

Поздравлений я получил много, и некоторые были очень чистосердечные и милые. Крокодилу я послал телеграмму такого содержания: «Избран феллоу. Очень счастлив. Очень благодарен, опыты идут успешно, всего хорошего». Послал я ее week-end cable[49]. Надо послать 20 слов, и это стоит только 11 шиллингов. В будний день эта телеграмма стоила бы 3—4 фунта.

Теперь я обедаю почти каждый день в колледже. Все очень милы ко мне, и я чувствую себя гораздо лучше. С будущего терма[50] я перееду жить в колледж. […]

Трудно знать, что было на выборах, но кое-что все же проскальзывает. Я знаю, что сам мастер был против моего избрания. Знаю также, что те философские сочинения, которые я писал на экзаменах (о религии, о действительности нашего существования), были написаны так коротко и таким английским языком (с точки зрения орфографии и синтаксиса), что их никто не мог разобрать и прочитать. Должно быть, это было отнесено в разряд такой высокой философии, что все поверглись ниц.

Меня теперь часто спрашивают, останусь ли я в Кембридже? По-видимому, я их немножко напугал, сказав целому ряду лиц, что в случае моего неизбрания я сразу покину Кембридж. Кроме того, я говорил, что публика тут так консервативна и узка, что не посмеет выбрать меня, человека, который имеет советский паспорт. Конечно, самолюбивые англичане так горды своей свободой и независимостью [что] реагировали в благожелательном для меня направлении. Но, конечно, это не главное, а главное [то], что те отзывы, которые были даны о моих работах экспертами, были, по-видимому, очень благоприятны. […]


Кембридж, 16 декабря 1925

Сегодня был решающий день по испытанию машины. Все сошло благополучно. И теперь я со спокойной совестью могу сказать, что основная идея, положенная в опыты, правильна, и я вышел победителем. Напишу более подробно позже. Еще есть кое-какие трудности, но принцип доказан, а это главное. Сегодня установлен новый рекорд для магнитных полей. Пошел бы далее, но катушку разнесло. Был внушительный взрыв. Но это тоже к лучшему, ибо это дает мне полное представление о том, что происходит, когда лопается катушка[51]. Выясняется целый ряд деталей. Все даже лучше, чем я предполагал. Теперь могу отдохнуть. Хотя как раз завтра и послезавтра приезжают важные посетители.

Я переехал в колледж с понедельника и сегодня третий день как ночую. Первый раз за эти 41/2 года я имею удобные комнаты, их у меня три. Две большие, примерно с папин кабинет, и одна спальня вроде твоей, уборная и учреждение для мытья посуды. Слава богу, комнаты теплые и прислуга, кажется, хорошая. Мебель пока не покупал, нету денег, взял напрокат.

Ну, пока! Всего хорошего, крепко тебя целую, моя родная. Не сердись, что так долго не писал, но ты понимаешь, что в эти дни решаются те вопросы, которые я задумал два года тому назад и все время работал над ними. […]

1926 год

Кембридж, 12 февраля 1926

Дорогая моя Мама,

Меня очень огорчает, что ты себя плохо чувствуешь и, главное, что ты так неумеренно работаешь. Право, тебе надо раз навсегда умерить свою работу. Тише едешь — дальше будешь. Леня пишет, что у вас туго с деньгой. Дайте мне знать сразу, если очень туго, — я вышлю. А то ведь через полтора месяца я буду у вас в Питере и привезу с собой, так что подсоблю вам.

Теперь насчет моих дел. У меня, как видите, сейчас деловая пора, будет открытие лаборатории в марте[52]. Приедет Бальфур[53] и еще целая свора крокодилов. Мне, по-видимому, придется говорить речь, потом производить демонстрации, а ты знаешь, как это неприятно делать при таком сборище народа. Вечером обед и все прочее. Все это время меня осаждают посетители, и к тому же очень важные. Все это не дает сосредоточиться на работе. Масса приемов и обедов в Кембридже самом занимает уйму времени.

Я еще, к тому же, читаю много докладов (два в этом семестре) и курс лекций.

Выеду я в Питер не позже 30 марта (это самое позднее, но, может быть, освобожусь и ранее). В Кембридже надо быть в первых числах мая, так как нельзя покидать лабораторию на более долгий срок. […]


Кембридж, 11 марта 1926

9-го было открытие моей лаборатории. Занятой и нервный день. Из шишек был лорд Бальфур. Он говорил речь. После него пришлось говорить мне. Не угодно ли на моем ломаном языке сразу после английского премьера, одного из лучших ораторов!

Вечером был большой обед в Тринити-колледж. Все сошло благополучно, было около 50—60 гостей. Подробности — когда приеду.

Я выезжаю между 20 и 26, как только приготовлю все здесь, чтобы работа не страдала за мое отсутствие. О дне своего выезда дам телеграмму. Ты немедленно сообщи его Семенову. Я очень занят и не могу много писать, да все равно скоро увидимся. Завтра еду в Лондон устраивать визы.


Кембридж, 22 мая 1926

20-го я приехал в Кембридж и сразу же погрузился в работу… Я провел один день в Геттингене, и там меня очень хорошо встретили. Сегодня приезжает Ланжевен из Парижа и пробудет неделю. Сейчас вообще много гостей здесь, в Кембридже, и это мешает работе. В июне (18-го) мне придется, по-видимому, поехать в Цюрих, где будет маленький конгресс по магнетизму и куда меня приглашают.

Крокодил меня встретил хорошо. Много расспрашивают, и приходится рассказывать. Очень странно очутиться опять в Кембридже, но я так соскучился по работе, что рад, что начинаю заниматься делами. Все путешествие я сделал без приключений. Только наш пароход затерло во льду, и мы шли часть пути с ледоколом. […]

Ну, пока! Всего хорошего, дорогая моя, целую тебя крепко. Поцелуй всех наших. Кланяйся друзьям и знакомым. Целую еще раз. Как приятно вспоминать свое пребывание на родине. Напиши, когда выезжает Колька…


Страсбург, 18 июня 1926

Вот я и в Страсбурге. Мы ведь были здесь с тобой[54], и я вспомнил кое-что, когда был в соборе и смотрел на знаменитые часы. Завтра я пойду с главным часовщиком осматривать часы, которые [он] мне покажет во всех деталях.

Здесь ко мне очень любезное отношение. Сегодня читал доклад в Физическом обществе. Я так коверкал французский язык, что все посмеивались. Я тогда заявил, что очень доволен, что смеются. Что это меня подбадривает. И этим сорвал общие аплодисменты. Вообще доклад прошел вполне благополучно, говорят, что меня поняли. Вообще отношение хорошее и очень любезное.

Завтра банкет в ресторане, а в воскресенье я еду в Цюрих, где пробуду неделю. Там конгресс по магнетизму. Собираются 12 ученых — французы, немцы, швейцарцы и голландцы. Очень избранное общество. Я тоже должен докладывать. На каком языке, я еще не знаю. Да все равно, как-нибудь выпутаюсь. […]

Сейчас час ночи. Пишу усталый, так как целый день говорил по-французски. Но это полезно. Надеюсь, что у вас все благополучно…


Кембридж, 23 августа 1926

Все это время думаю о тебе и о твоем здоровье, а ты мне мало пишешь. Я тебе писал в прошлом письме, что тебе необходимо отказаться от большинства лекций и вести самый спокойный образ жизни. Я тебя прошу очень это сделать. Напиши подробнее, что сказал доктор, и сходи к какому-нибудь хорошему специалисту непременно. Помни также, что в любой момент, как тебе захочется, ты приезжай сюда. Я тебе устрою, конечно, все необходимое здесь, чтобы ты могла жить в покое. Пока что напиши, сколько тебе присылать систематически, чтобы ты могла сократить свои занятия.

Я все это время был занят посетителями и только последние 4—5 дней работаю и чувствую себя свободным от необходимости присматривать за моими русскими друзьями. Они очень милы, но с ними очень трудно, потому что, как Семенов [так и] Селяков и Лукирский[55], они все не говорят ни на одном европейском языке, и это не дает им возможности использовать свое пребывание полностью.

Лаборатория опустела, осталось 3—4 человека из обычных 40. Тихо и спокойно, работается хорошо. […]

Портрет Кустодиева[56] я получил, но как-то совестно вешать его в собственной комнате.

Я буду здесь работать числа до 7—10 сентября, а потом поеду во Францию, где опять увижу Семенова. Кажется, позже приедет Абрам Федорович.

[…] Пиши чаще. Ты не можешь представить, как мне тяжело, что я не могу тебя видеть. Но в будущем году непременно постараюсь опять приехать. […]


Кембридж, 21 октября 1926

Прости бесконечно, что так долго не писал. Дело в том, что был погружен всецело в работу, к сожалению, неудачно окончившуюся. Опять разорвало катушку. Силы, с которыми приходится бороться, прямо очень велики, и я провожу все время в поисках того, как выйти из затруднения. Я надежды не теряю, а, наоборот, эти неудачи скорее меня воодушевляют. Теперь мы делаем еще одну катушку, и если из нее ничего не выйдет, то сделаем еще пару. Итак, ты видишь, что у меня за пазухой три проекта, и я надеюсь, что один из них все же будет действителен. Итак, за этими заботами я не мог сосредоточиться на письме и боюсь, что это письмо выйдет бестолковое. […]

Здесь, в Кембридже, жизнь начала бить полным ключом. Студенты съехались. Часто приглашают на разные приемы. Все, как всегда. Мои новые комнаты очень удобны. И прислуга тоже очень славная. Она заботлива и мила. Кругом очень тихо, и удобно заниматься. […]

Жду сюда Харитона[57]. Была задержка с его визой, но она уже послана ему.

Ну, пока! Всего хорошего, дорогая моя, пиши мне больше о своем здоровье. […]


Кембридж, 10 ноября 1926

Давно-давно тебе не писал, и совесть мучает меня. Но это время был в разгоне мыслей. Работа все не идет на лад, катушки лопаются, и хотя я и почти уверен, что удастся преодолеть все препятствия, но это берет много времени, и опыты не идут с той быстротой, которую хотелось бы развить. […]

3 дня тому назад приехал Харитон, и я его устраивал. Сегодня он начал работу и, кажется, доволен теми условиями, в которые он попал. Я получил твою книгу, и большое тебе спасибо за нее. Как твоя вторая большая книга?[58]

Я, может быть, сам начну писать книгу о магнетизме. Во всяком случае, у меня есть предложение это сделать. Но это берет много времени, и я не решаюсь еще дать ответ издательству.

Я рад, что ты мало устала, лечишься и недурно себя чувствуешь. Это очень важно для спокойствия в моей работе — знать, что ты за собой следишь. […]


Кембридж, 26 ноября 1926

Я опять давно не писал. Все не ладятся мои опыты. Хотя я по-прежнему полон надежды и усердно работаю. Но пока не добьюсь желанного результата, я не успокоюсь. Откуда у меня такое упрямство, я не знаю. Свои другие дела и корреспонденцию я запустил. Но думаю все наверстать в конце этой недели. Веду сейчас замкнутый образ жизни. Стараюсь избегать приглашений и сижу много дома, как-то не хочется видеть людей. Играю немного в шахматы, и не без успеха. Это единственное, чем я занимаюсь помимо лаборатории.

Резерфорда вижу немного, он очень занят это время. Часто в Лондоне. В особенности на него тяжело ложится, что он президент Королевского общества.

Кроме того, я довольно много читаю сейчас. Записки Палеолога[59] очень интересны. Они составлены из дневника, который он писал во время войны. Читаю их по-французски. Он пишет искренне и благодаря своим близким отношениям с правящими сферами много видит того, что скрывалось от публики. В оценке русского человека я не могу согласиться с ним. Он придает чересчур много значения русскому чувству мистицизма. Несмотря на то что он, безусловно, был предан тому строю, который существовал тогда в России, из его записок ясно, как правящий класс прогнил. В особенности ярко он рисует Распутиниаду. Книга очень интересна, и если ее можно достать, то прочти. […]


Кембридж, 7 декабря 1926

Пишу тебе коротко. На днях напишу длиннее. Вчера наконец я добился того, к чему стремился эти последние месяцы. Катушка выдержала ту нагрузку, которую она должна была [вынести]. Так что я наконец получил то магнитное поле, которое мне нужно было. Теперь смогу приняться за чистую научную работу. Очень этому рад. Борьба была жестокая.

Вчера почти весь день в лаборатории торчал Крокодил. Он тоже доволен. Это показывает ведь, что все усилия двух последних лет не прошли даром. Знаю, что ты будешь рада за меня и простишь мне неаккуратность в писании писем последнее время.

Скоро каникулы, и я отдохну. Это не мешает. Ну, пока!

Дорогая моя, крепко тебя целую.

Поцелуй всех.

Скоро напишу всем.

1927 год

Кембридж, 16 января 1927

Дорогая моя Мама!

Я чувствую, что я плохой сын, так как редко тебе пишу. Я вернулся из Парижа 10-го. Там хорошо провел время и отдохнул. Несколько раз виделся с дочерью Алексея Николаевича Крылова. Она веселая и приятная спутница в театр. Я очень часто был в театре и видел много интересного. Конечно, французы лучше всего в фарсе. Они даже из комедии умеют делать фарс.

Теперь я в Кембридже погружаюсь в работу, и этот семестр, по-видимому, будет интересным.

Меня волнуют твои письма, мне подчас так больно, что я нахожусь так далеко от тебя. Кажется, в смысле работы и условий жизни мне мало чего приходится желать, только вот недостает вас всех. Но я твердо надеюсь, что в этом году мы опять увидимся. […]

Рад, что у тетушки дела налаживаются. Интересно, как пройдет проект завода у Вовы[60].

Ну вот, дорогая моя, вижу, что мое письмо неинтересно. Да что интересного я могу писать? Ведь моя работа в очень специальной области, и все ее детали, которыми живешь изо дня в день, непонятны не только для тебя, но и почти для всех моих коллег физиков, кто не следит за моей работой. […]


Кембридж, 6 марта 1927

Все это время работаю очень усердно, и работа хорошо продвигается. Ты себе можешь представить, как усиленно я работаю, что я ни разу не был в Лондоне за эти два месяца. Только в четверг на этой неделе поехал на день в Лондон, чтобы присутствовать на заседании палаты общин. Заседание было посвящено русско-английским нотам. Мне раздобыли билет, и я не мог отказать себе посмотреть дебаты самого старого парламента в Европе.

Дебаты были интересные. Из видных ораторов говорили Ллойд Джордж[61], Макдональд[62], Чемберлен[63] и др. Для обычной публики места отводятся плохие, и я пришел поздно, так что попал на самое последнее место галереи. Но самое большое впечатление я получил не от речей, а от общей картины и общего духа парламента.

Большой зал весь отделан резным дубом — стены, пол, потолок. Часть потолка стеклянная, и зал освещается через матовое стекло потолка днем и вечером. По верху зала — галереи для публики, для прессы, дипломатов и пр. Есть также галереи для женщин, куда их пускали за решетку. Решетку сняли, но галерея для женщин так и осталась.

Внизу парламент. Посреди продолговатое четырехугольное пустое пространство. От того пространства подымаются вверх скамьи. Мест всего 300—400. А членов [палаты] больше 600. Но большинство членов проводит время в кулуарах, где хороший ресторан, шахматный клуб и т. д. Они приходят только голосовать.

Скамьи, собственно, с трех сторон четырехугольника. Одна из четырех сторон свободна. В этой стороне помещается кресло спикера (председателя). Кресло дубовое, стоит на возвышении и покрыто дубовым балдахином. Под ним сидит спикер. Он в черной мантии и в большом белом парике. Так как свет падает сверху, спикера не видно. Только виднеется его парик. Перед спикером на простых стульях сидят трое чиновников-секретарей за письменным столом. Они в маленьких париках и в черных мантиях. Стол большой, занимает почти треть четырехугольника. На столе лежит золотой жезл и книги. По всей вероятности, это свод законов или что-либо в этом роде. Министры и правительство сидят на нижней скамье, напротив стола, справа от спикера. Прямо напротив сидят лидеры оппозиции. Они так и переругиваются через стол.

Министры сидят так же просто, и их места ничем не отделяются от [мест] прочих членов парламента. Сидят все очень свободно и непринужденно. Некоторые из них кладут ноги на стол (я не преувеличиваю), так что оппозиция любуется их пятками. Говорят все члены парламента с места, и специальной кафедры не существует. Речь ведется самым непринужденным образом. Когда член говорит, то он обращается все время к спикеру, как будто хочет убедить его. Посреди речи часто его прерывают, и он входит в пререкание с каким-либо членом на противоположных скамьях. Если пререкания зайдут чересчур далеко, то спикер наводит порядок. Шумят вообще очень много. К тому же дебаты, на которых я присутствовал, очень жаркие. Посреди речи часто соседи делают замечания вполголоса, и оратор прерывает речь и тоже говорит что-то соседу вполголоса. В общем, впечатление такое, что люди играют, а не занимаются серьезным делом. Но речи сжаты, серьезны и почти целиком по существу. Пафоса совсем нет. Много острят. Это ведь слабость англичан.

Из всех ораторов, которых я перечислил, лучше всех говорил старик Ллойд Джордж, хотя он маленький, беленький и отнюдь не импонирует наружностью. Чемберлен — другое дело. Он был в черной визитке, высокий, худой. Слегка облокотившись на один из ящиков на столе, помахивая моноклем, изредка делая паузу, вставлял монокль в глаз, озирался кругом. Это действительно производило впечатление. Он был действительно тем дипломатом, которых рисуют в романах. Кроме того, он соблюдает традицию в парламенте, которую уже все оставили теперь, — во время заседания он сидит в цилиндре. Но говорит он не ахти как хорошо.

Макдональд был, пожалуй, слабее всех. Его неопределенная манера выражаться, недостаток определенности и простоты мне не особенно понравились.

Шумели много. Были перебранки. Я не досидел до голосования и уехал обратно в Кембридж. Хотя голосование не играет никакой роли, так как правительство имеет гарантированное большинство…

Эти последние дни говорил несколько раз с Резерфордом. Раз поругались. Сегодня опять помирились. […]


Кембридж, 16 марта 1927

[…] Я очень много работаю и устаю. Но дела идут удовлетворительно, и скоро думаю напечатать две работы. Пришлось несколько отвлечься в сторону. Недавно приехала сюда, в Англию, дочь Алексея Николаевича, приятельница жены Кольки. Я ей устроил визу. Она археолог и работает в Британском музее. Кроме того, она любит искусство и хорошо понимает картины. Тебе, наверное, интересно было бы встретиться с Анной Алексеевной.

Погода стала холодной, хотя зима вообще была хорошая. В саду распустились тюльпаны. Кембридж опустел, и студенты разъехались. Каникулы в этом году раньше пасхи, так как пасха поздняя.

Сейчас поздняя ночь, и пора спать. Я уже два месяца как ложусь в 12—1, встаю в 7—7.30, работаю до 13 часов в день. Ну, моя родная, прости за короткое письмо. […]


Кембридж, 7 апреля 1927

Сегодня последний день работы, и завтра утром отправляюсь отдыхать. Сперва думаю поехать покататься на машине, потом на недельку в Париж. […]

Сегодня разругался с Крокодилом. Здорово. Но он был злой, и я усталый. По существу, дело плевое. Ну что поделаешь, после каникул помиримся. […]

Я решил поездить по Англии, так как я ее меньше всего знаю. Никогда не оставался на каникулы здесь.

Я доволен результатами своей работы. Нашел кое-что новое, хотя мне не ясно, насколько это важно. Ну, во всяком случае, этого нельзя было найти с обычной методикой, поэтому это будет служить оправданием моей работы. […]

Тут я несколько раз виделся с Анной Алексеевной Крыловой. Она приезжала смотреть Кембридж. Очень умненькая и славная девочка. Много интересуется искусством и хорошо разбирается. Тебе, наверное, она понравилась бы. Твой вкус я хорошо знаю. […]

Я за это время запустил свою корреспонденцию, писал только тебе. Теперь за каникулы отвечу всем. Ты знаешь, я ведь довольно аккуратный корреспондент, потому ты можешь судить, как я был занят все это время.


Париж, 23 апреля 1927

Дорогая Мама!

Я, кажется, на будущей неделе женюсь на Крысе[64] Крыловой. Ты ее полюбишь. Целую всех, всех.

П е т я.


Довилль[65], май 1927

Мы сейчас в Довилле, на берегу моря, и отдыхаем от всех передряг. Через недельку будем в Кембридже, и тогда за работу. Передряг было немало. Главное, трудно было оформить брак юридически. Моя жена эмигрантка[66] и считается советским правительством без национальности[67]. Сперва хотели, чтобы она выхлопотала себе советский паспорт, и потом можно было [бы] оформить брак юридически. Но это взяло бы по крайней мере месяцев шесть. Но Раковский[68] отнесся очень мило, и удалось обойти все необходимые формальности. Так что с 28 апреля сего года я женат.

Я написал уже Крокодилу, и он поздравил меня телеграммой. Теперь через неделю едем в Кембридж, и придется оборудоваться на новый лад.

Тебе жена написала. Я не знаю точно что, но ты о ней, самое лучшее, если будешь судить интуитивно. Мне трудно говорить о ней. Самое главное то, что она не носит высоких каблуков и не пудрится. Говорит по-русски, французски и английски. Стрижена, и хорошо ходит. Посылаю тебе ее карточку. Если все устроится, привезу тебе ее в Питер, тогда ты ее посмотришь в натуре.

Вот видишь, моя родная, я опять, после 7 лет, женат. И я уверен, что ты полюбишь мою жену. […]

Ну вот, моя родная, крепко-прекрепко тебя целую. Поцелуй всех.

Всегда твой сын

П е т я.