Дни и ночи тогда сливались для меня в одно бесконечное, размазанное временное варево, в котором я то пробуждался, беспокоясь о том, что бесполезно трачу часы и не ищу Истода, пока Видогост хворает, то забывался глухими снами, в которых видел чёрные древесные стволы и светляков.
Выздоровление далось мне как никогда тяжело. Обычно раны на мне заживали быстро, как на собаке, и я не позволял себе киснуть и жаловаться, а тут отчего-то надолго слёг. Отчасти всё это даже напоминало то, что я перенёс, когда из человека делался соколом, умирал и возрождался в сокольем гнезде. Меня то колотил озноб, то испепелял внутренний жар, и я то метался, то цепенел надолго, то выдавливал из себя несвязные слова и в полузабытьи чувствовал, как Огарёк пытается напоить меня чем-то или просто обтирает лицо и шею холодными отварами.
Когда я наконец-то настолько пришёл в себя, что смог осознать, что я жив, цел и бодрствую, то первым делом спросил, конечно, о Видогосте. Огарёк смотрел на меня минуту или две, настороженно сдвинув брови, и в вечерней полутьме, рассеиваемой светом единственной свечи, не было ясно, что в точности выражает его лицо.
– Сколько времени прошло? – прохрипел я, начиная подозревать, что просыпался и забывался гораздо чаще, чем мог бы за два дня. – Нам нужно к князю, помнишь?
– Куда тебе, только глаза продрал. Лежи уж, мёртвый сокол князю точно ни к чему.
– Сколько? – повторил я. На меня неумолимо надвигалось понимание чего-то страшного, чёрного, как грозовая туча.
Огарёк помедлил, поправил подушку под моей головой, хлебнул чего-то из кружки и, отвернувшись, буркнул:
– Семиднев.
Я промолчал. Закрыл глаза и понял, что выздоровление выпило меня до дна. У меня даже не осталось сил, чтобы злиться или горевать.
В следующий раз я проснулся от того, что кто-то тряс меня за плечо. Комнатушку заливал свет, падающий из узкого, затянутого промасленной холстиной оконца. Я тупо подумал, что проспал всю ночь до утра, не успев как следует подумать о княжиче.
– Кречет!
Непонятное пятно, застилавшее взор, постепенно обрело очертания и превратилось в лицо Пустельги. Я приподнялся на локтях, и перед глазами у меня закружились чёрные мушки. Пришлось зажмуриться ненадолго. Мне было стыдно, что Пустельга видит меня таким, но ничего поделать не мог.
– Ты и правда подстреленный сокол, – сказала она. Светлый кафтан чужеродно смотрелся в тесной полутёмной комнатушке, продушенной травяными отварами и свечным дымом, и на миг я почти уверился, что Пустельга мне только снится, но тут она сжала мою руку – крепко, по-мужски, так, как во сне, конечно, присниться не может. – Кто-то верит, что тебя убили. А я не поверила. Помчалась искать. И вот ты – подбитый, но живой.
Пустельга улыбнулась, но совсем не весело и даже не обнадёживающе. Я выпрямился, насколько смог, в груди что-то легонько кольнуло и потянуло болью ниже, к животу. Огарёк тут же подал мне чарку воды – не лесной, обычной самой, я схватил её и жадно выпил до дна, не обращая внимания на струи, стекающие по обросшему подбородку.
– Зачем искала? – прохрипел я, вытирая рот тыльной стороной ладони.
Пустельга помрачнела и покосилась на Огарька. Я поймал мальчишкин взгляд и жестом отослал его прочь. Он заупирался сначала, поупрямился, но всё-таки вышел нехотя, а дверь так и не закрыл. Подслушивать решил, значит. Гадёныш.
– Говори, – потребовал я. По лицу Пустельги понимал: соколица принесла что-то худое.
Она поджала губы, встала с моей кровати и отошла к окну, повернулась спиной. Мне хотелось прикрикнуть на неё, чтобы не тянула, но сдержался.
– Княжич твой умер.
Три слова прозвучали глухо, перекатились в тишине комнаты из угла в угол и стукнулись друг о друга, как орехи в туесе, и словно выбили из меня всё, чем успела наполниться моя тяжёлая с болезни голова. Выбили не только из мыслей, отовсюду: из сердца, из души, из дыхания даже. Я окаменел, почувствовал себя совсем пустым, пустым и хрупким, как выпитое яйцо. А потом мне стало больно.
– Ты точно знаешь?
Даже голос стал ломким, пошёл трещинами. Горло иссохло.
Мне хотелось, чтобы она повернулась и сказала, что пошутила, хоть и не шутят таким. Хотелось, чтобы просто ответила: нет, мол, не точно. Хотелось, чтобы пожала плечами. Но Пустельга кивнула, добивая меня.
– Точно. Страстогор сам передал мне. А тебе – это.
Она вытащила из кармана бумагу, сложенную вчетверо. Бумага была дорогой, почти белой, цвета высушенной ветром кости, а края чуть обтрепались. Ни конверта, ни адресата, только красная печать с головой пучеглазого филина – Страстогорова печать, сотни раз её видел, ошибиться тут невозможно. Трясущимися руками я выхватил у Пустельги письмо, сломал печать, развернул бумагу и впился глазами в слова, пляшущие и расплывающиеся. Мне вдруг остро не хватило воздуха.
«Кречет!
Глубину моего доверия к тебе невозможно было измерить. Ты знаешь. Ни старшим дружинникам, ни воеводам, никому из совета, даже Игнеде я так не доверял. Скажи, Кречет, разве моя просьба была сложнее тех, с которыми ты играючи справлялся? Нет, не так. Скажи, разве просил я тебя о чём-либо, с чем ты не в силах был бы справиться?
Конечно, не просил. Ты мог, да не сделал. Пытался, но не успел.
Во мне сейчас печёт и клокочет скорбь отца, потерявшего единственного сына. Ревёт и бушует ярость верховного князя, лишившегося наследника. Пустельга должна была тебе передать. Если же не сказала, знай: Видогоста унесла Морь.
Да, Кречет, это была именно она.
Если бы ты видел, как Морь истерзала его бедные, тонкие руки… Нет, лучше никому такого не видеть. Я закрываю глаза и вижу эту картину, словно выжженную изнутри на моих веках, и я до конца жизни буду засыпать и просыпаться с этим воспоминанием.
Ты мог, но не сделал, Кречет.
Не отыскал, не привёл, не помог, не спас.
Потерял время, таскаясь по нечистецким местам и замышляя что-то чёрное, колдовское. Я предупреждал, что не потерплю ни малейшего отголоска чар. Предупреждал, что лучше тебе сделать всё, чтобы спасти моего сына.
Предал ли ты саму соколиную сущность? Предал ли ты меня, Кречет?
Служил бы ты Ягмору – он бы вздёрнул тебя на самом высоком дубу и показывал бы всем гостям в течение ближайших пятнадцати зим. Тело бы твоё истлело, ветер бы обглодал его до белых костей, и не было бы твоему духу покоя.
Служил бы ты Пеплице – она бы привязала твои ноги к двум быстроногим скакунам и пустила бы их в разные стороны. Твоя кровь пропитала бы главную площадь Коростельца, въелась бы в камни, и все бы плевали в пятно, потому что предателей никто не чтит, а соколов-предателей и подавно.
Служил бы ты Дубу – он бы подвесил тебя за ноги, а голову закопал бы в муравейник. Муравьи начали бы с глаз, и неизвестно, от чего бы ты быстрее умер: от крови, прилившей к голове, или от боли.
Служил бы ты Мохоту – он связал бы тебя и бросил в Русалье Озеро. Голодные мавки не посмотрели бы на то, что ты сокол, и каждая отщипнула бы себе кусочек горячей людской плоти.
Служил бы ты Изгоду – он просто прорубил бы твой череп своим боевым топором, потому что ты и сам знаешь, что князь Сырокаменского скор на расправу и горяч.
Но ты служишь мне, Страстогору, а я не жесток и не дик. Ты должен быть счастлив служить мне, Кречет. Надеюсь, ты и счастлив.
Я даже готов простить тебя. Не сердцем, конечно, лишь разумом. Без сокола я обойтись не смогу, а лучшую замену тебе быстро не найти.
Жду тебя, без оглядки на твоё поражение. Без оглядки на твоё легкомыслие или осознанное предательство. Жду, несмотря ни на что. Пока что я нуждаюсь в тебе, да и ты во мне тоже. И кое-что ты ещё способен сделать, чтобы искупить гибель моего мальчика и попытаться вернуть моё доверие.
Твой князь Страстогор».
Я сжал письмо до хруста.
Страстогор не подумал о том, что со мной самим могло случиться что-то худое. Он думал, я взбрыкнул и отчего-то решил не искать Истода вовсе. Он думал, Видогост не дорог мне так же, как ему самому. Он подумал, я его предал.
С соколами ничего не может произойти. Они парят в небесах, вольные птицы, режут острыми крыльями ветер и падают камнями на головы тех, на кого князь покажет. Сокол служит до самой смерти и умирает, продолжая служить. Такова соколья доля.
Неужели я чем-то мог подтолкнуть Страстогора к таким размышлениям? Неужели когда-то мог показаться хитрым, вероломным, неверным?
Не знаю, от чего мне было больнее: от вести о смерти княжича или от того, что князь решил, будто я предатель.
Я ещё раз пробежался глазами по письму, подмечая, как скачет почерк князя, становясь то дрожащим и неровным, то чрезмерно жёстким, рубящим даже. И составлено, очевидно, не по княжеским обычаям, не так, как положено, а небрежно, наспех, на горячую голову. Сложив бумагу, я положил письмо поверх покрывала.
– Благодарю тебя, Пустельга.
Я прямо посмотрел на неё и отвернулся. Она всё поняла и вышла за дверь. Оставшись один, я уткнулся лицом в сгиб локтя и замер так.
Глава 14Горвень скорбящий
– Что Рудо? – спросил я, едва Огарёк вернулся.
Мальчишка неодобрительно цокнул языком и покачал головой, совсем как старушка, журящая нерадивую молодёжь. Я рад был видеть, что на Огарьке не оставили ни царапины, но ничего доброго ему не сказал.
– Что с ним будет, с Рудо твоим? Целёхонек, на псарне сидит. Я хожу к нему часто, не переживай.
– Веди сюда.
Я опустил ноги на холодный пол и, собравшись с силами, поднялся. Огарёк выронил чашку с очередным отваром, и она покатилась, расплёскивая курящуюся паром жидкость.
– Ты дурень, что ли?! – Огарёк подбежал ко мне, схватил под локоть. Я вяло вырвался.
– Полно, долежался до того, что поздно стало. В путь пора.
Я схватил со стола кувшин, хлебнул прямо через край, плеснул на свободную ладонь и брызнул в лицо. Меня ещё пошатывало, но я твёрдо решил не возвращаться в постель. Сейчас расхожусь, взбодрюсь, разго