Пути волхвов — страница 36 из 80

ню кровь, и станет легче. В комнате было холодно и тесно. Какая-то клеть, окошко малюсенькое, мебели почти нет… Холод – это хорошо. Холод приводит мысли в порядок и гонит немочь. Я мельком глянул на себя: обрядили в какую-то длинную рубаху, всё равно что нищего покойника. Не раздумывая, я стянул её с себя, оставаясь нагим, только с камнем на шее. Огарёк снова цокнул языком, но я сделал вид, что не услышал. Чего неженку из себя строит? На нетвёрдых ногах я прошагал к сундуку, откинул крышку и, как надеялся, обнаружил там свои вещи. Перевязал волосы кожаным ремешком, натянул дорожную одежду, поворчал, что в плаще осталась дыра от стрелы. Рубаху Огарёк мне где-то справил новую, та, видать, совсем негодной стала.

– Чего моргаешь? – рыкнул я на мальчишку. – За псом беги, сказал же.

– Ты больной ещё! Вчера весь день лежал в лёжку, а сейчас – в путь? Уймись, Кречет.

Вот так. Взбрыкнуть решил, значит.

– За псом, – повторил я резко и весомо.

Присел перед сундуком, стал проверять оружие. Вот тут радоваться было нечему. Всё оказалось даже хуже, чем я предполагал. Конечно, никто не удосужился собрать стрелы и звёзды. К тому же у меня остался только один метательный нож. Нож, кинжал да сиротливый лук – вот и всё, что удалось сохранить. Я скверно выругался. Зато лисьедухи нашлись: три сморщенных гриба, серо-синих, в светлых крапинах. Я сжевал сразу два, горько-кислых, пересушенных в труху, поморщился и кашлянул.

– Ты не сможешь сейчас взять и выйти, – произнёс Огарёк за моей спиной. – Там тот мальчишка. Он за тобой увяжется. Он ещё хуже, чем я.

– Ещё хуже?! Куда уж? – вспылил я. – Что за мальчишка?

– Да местный какой-то, но имя не местное, насколько я могу судить. Лицо глупое. Он чудной какой-то, вбил в свою пустую башку, что должен всюду следовать за тобой. Мол, сказал ему кто-то. Только я сразу понял, что ему нужно. В терем он хочет, в богатстве жить и князю твоему служить. Не верю я ему. Пару раз дрались с ним даже.

Я устало потёр лицо. Мысли ворочались лениво, и я с трудом понимал, о чём толкует Огарёк. Мальчишка хочет ехать со мной… ещё один? Я первого-то едва взял, куда мне второй? Что, я так похож на сердобольного, что беспризорных подбирает?

– Если ты сейчас же не отправишься за Рудо, я познакомлю тебя со своим последним ножом. Как раз проверю, стал ли я хуже метать за то время, что валялся тут. Понимаешь?

Я сжал рукоять, знакомую и удобную, а остриё направил на Огарька. Он вытаращил глазищи, облизал губы и шагнул назад. Испугался, значит. Хорошо.

– Упрямый вы, соколы, народ, – пробурчал он и выскользнул за дверь.

Я спешно собрал все свои вещи, с досадой отметив, что кошель изрядно похудел, затолкал в рот зачерствевшую шаньгу, которую нашёл на столе, снова глотнул воды. Хмельного тут не оказалось, а жаль. Я нарочно занимал себя рутиной, нарочно изо всех сил сосредотачивался на мелочах, двигался плавно и осторожно, не нагружая сразу ослабевшее тело, слушал каждый мускул и каждую связку. Гнал прочь недомогание и тяжесть, но в первую очередь, конечно, гнал скорбь о Видогосте. Я истово надеялся успеть к погребению, чтобы в последний раз увидеть княжича и попросить у него прощения. После наскорблюсь, напечалюсь, а пока – рано ещё.

Золотой Отец и Серебряная Мать раскололи первичный мир на три других: Нижний, Средний и Верхний. На создание каждого мира им понадобилось по три дня, и потому обычно погребения проходят на девятый день. Душа умершего должна побродить по всем трём мирам, проститься со своими в Среднем и погостить в Нижнем и Верхнем, а потом Мать с Отцом решают, где оставить душу: во мраке или на свету.

В дверь застучали. Я нехотя отворил и сложил руки на груди, сверху вниз глядя на белобрысого паренька. На скуле у него виднелся зеленоватый заживающий синяк, а недавно подбитый глаз переливался от багрянца до черноты. Огарька работа, значит. Я усмехнулся и тут же вспомнил: я же видел его в тот день, это его и его друзей я защищал от безликих.

– Чего тебе?

Парень переминался с ноги на ногу и робко поглядывал на меня, бросал короткие, колкие взгляды, искрящиеся едва ли не восхищением. Я хорошо знал это выражение лица – раболепное, любопытное и заискивающее. Каждый второй малец смотрел так на меня, если замечал рисунки или камень.

– Если ты куда-то едешь, то я поеду с тобой.

Я захлопнул дверь у него перед носом, закрыл на задвижку и сделал вид, что не слышу стук. Подхватил мешок, лук, оставил на столе три монеты. Должно хватить, чтобы заменить окно. Проломил раму, высунул голову наружу, убедился, что не наверху, а в какой-то нижней клети, сбросил вещи, а потом и сам выбрался. Приземлился не так, как хотелось бы, лодыжка заныла от удара о землю, но я даже обрадовался какой-то злой радостью. Мне нравилось ощущать, как затёкшее тело вновь начинает жить, наливается горячей кровью, разгибается, становится прежним. Я отряхнулся, выпрямился, повёл плечами до хруста и зашагал через двор. Теплилось утро, туманно-влажное, дымно-солнечное, такое, какое только по ранней осени бывает. Терпко пахло яблоками и рябиной, в соседнем дворе заходились квохтаньем куры, будто в курятник сунулся лис. Липоцвет – славное местечко, тихое и мирное, но нападение в трактире, должно быть, всколыхнуло каждого и у всех оставило рубец.

Рудо налетел на меня вихрем, с ног даже сбил и не давал подняться, пока не вылизал лицо и руки до мокроты. Я тоже рад был встрече, обнимал пса, трепал по шее и ушам, щупал бока – не похудел ли? Не ослабли ли мышцы на плечах? Пока лежал, не думал даже, как скучал по нему, а сейчас вот понял: Рудо – и есть мой дом и моя семья.

– Полно, полно, хороший, встретились – и ладно, – сказал я, вставая с земли. Огарёк стоял рядом, смотрел на нас и самодовольно ухмылялся. Под мышкой у него билась толстая белая курица.

– Птица тебе зачем? – нахмурился я.

– А то как же? Есть что будем? По глазам вижу, гнать собираешься, пока пёс замертво не упадёт.

Курица истошно кудахтала и пыталась вырваться, но Огарёк вцепился в неё так, что только белые перья летали. Я раздражённо вздохнул. У меня сильно разболелась голова, а если б не лисьедухи, ещё б и шатало от слабости.

– Отпускай птицу, а если не согласен, то и сам оставайся тут.

Огарёк нахмурился, губу закусил, видно, жалко было расставаться с добычей. Но я оставался непреклонен, скрестил руки на груди и всем своим видом показывал, что ни ждать, ни уступать не намерен. Правда, видок мой оставлял желать лучшего и вовсе не годился для устрашения воришек: лицо моё наверняка сделалось бледным, с зеленоватыми синяками под глазами, волосы не вымыты, борода не чёсана, плечи опущены под тяжестью последних вестей. Но Огарёк, тем не менее, отшвырнул курицу, и она понеслась прочь, истошно кудахтая. Мальчишка посмотрел на меня исподлобья.

– Чего пялишься? – хмыкнул я. – Садись, скачем.

* * *

Славный ветер бил в лицо, сердце колотилось бойко, разгоняя слабость, и пусть голова моя ещё кружилась и болела, я утешался стремительной скачкой и знал: Рудо наслаждается тоже. На диво, Огарёк нам не мешал, и я даже подумал, что без него мне стало бы тяжелее, горше.

Третий лисьедух я сунул в пасть псу. Прав был Огарёк: мчаться будем, пока есть силы. Однажды я уже не успел, и второго раза не прощу себе.

– Гони не гони, а всё равно ничего не исправишь, – буркнул Огарёк. Не знаю, сказала ли ему Пустельга или он сам как-то прознал, но вопросов не задавал. Или на лице моём всё было написано?

– Исправить – не исправишь. Но я должен увидеть его в последний раз и попросить за всё прощения.

За то, что так и не научил его ловить этих треклятых карасей голыми руками… Не знаю, но почему-то это невыполненное обещание пекло больнее всего. Я вспоминал, как лёгкий ветер шевелил шёлковые кудри Видогоста, такие мягкие и невесомые, что любая красавица позавидовала бы. Вспоминал, как он улыбался мне – солнечно, открыто, словно мы с ним были простыми деревенскими парнями-братьями, а вовсе не наследником верховного князя и не подневольным гонцом-соколом. Он улыбался и канючил жалобно, а я, скрестив руки на груди, заставлял себя хмуриться и делал самый неприступный вид. В пруду плескались те самые злополучные караси, несколько штук валялись в траве, извиваясь телами, а я уже был мокрым насквозь и не хотел, чтобы княжич мочил и пачкал в тине свой нарядный кафтан: Страстогор бы тут же выговорил мне.

– Мёртвые не слышат. Мёртвые не прощают. У нас так. Умер – значит, всё. Ушёл. Нет больше человека, скорлупка одна, и скорлупке этой всё равно, кто над ней плачет и что ей говорит. Душа человеческая сразу отлетает, а телам суждено сгинуть попозже, когда море пожрёт плоть и кости на ожерелье оставит, – сказал Огарёк.

– Прекращай свои дикарские речи, – посоветовал я. – Иначе сброшу тебя на ходу. Сказал – должен увидеть, значит, должен. Душа гуляет по трём мирам, и всё, что с телом делается, видит и слышит. Видогост обрадовался бы, что я примчался.

– Ну а так, если уже погребут, то не услышит тебя душа?

Я промолчал. Не захотел объяснять, что мне непременно, позарез нужно было в последний раз заглянуть в лицо, дотронуться, убедить себя, что не приснилось письмо княжеское, потерзать себя горькой виной, обозлиться и зарубку сделать, чтобы запомнить эту оплошность на всю жизнь и дольше и не повторять такого больше никогда. А может, какая-то моя часть глупо, беспричинно надеялась, что тут кто-то ошибся, оплошал, спутал, и княжич встретит меня пусть не выздоровевшим, но всё же живым. Улыбнётся мне, руки протянет навстречу, а я упаду перед ложем на колени и поклянусь всей сокольей кровью, что расшибусь, а достану Истода хоть из-под земли или найду иное лекарство от Мори.

Без своего запаса оружия я чувствовал себя уязвимым, раздетым будто. Хотя вру, без одежды я ощущал бы себя даже лучше. Для меня эта потеря была сродни потере руки или ноги: живёшь, движешься, но всё не то, неправильно будто.

Лисьедухи дали мне сил, уняли дрожь и слабость, разогнали туман в голове, и я погонял Рудо зло, безжалостно, низко склонившись над пёсьей спиной, но знал, что ему самому нравится взрезать ветер мохнатым телом. Засиделся мой друг на псарне, монфу не дело взаперти, эти псы для воли созданы, их зовёт медвежья кровь. Огарёк до боли вцепился сзади в мои бока, и эта боль мне нравилась тоже, после тягучего, ленивого застоя я наконец-то истинно оживал и был бы почти счастлив, если б не Видогост…