Пути волхвов — страница 37 из 80

Три дня обратного пути повергали меня в ужас, казались нескончаемыми и непролазными чащами, сквозь которые мне не перескочить, не прорваться никогда, но я гнал, гнал прочь любые мысли, позволив лишь ветру заполнять голову. О дурном успею подумать, успею и поскорбеть, и Видогоста вспомнить, добраться бы только вовремя. Даже князя, того, кому служил с малых лет, старался не вспоминать и не думал, каким будет его гнев, понесу ли я наказание и для чего он просил меня скорее прибыть.

Если б какой-нибудь старый баян слагал о нас песню-быль, он сказал бы, что мчались мы три дня и три ночи без устали, без сна и без отдыха. Он бы, конечно, солгал.

Мы отдыхали столько, сколько требовалось Рудо, но гораздо меньше, чем просило моё измотанное выздоровлением тело. Мы ели то, что покупали в деревнях, и то, что предлагали хлебосольные осенние леса.

Мне казалось, что обратный путь занял гораздо больше времени, хотя, разумеется, это было не так. Всегда горящий в спешке разум обманывает, летит вперёд, кричит тебе, что ты слишком нетороплив и празден, хотя на деле гонишь изо всех сил. В те томительные дни обратного пути я сожалел, что нечистецы никак не хотят поделиться с людьми своим умением пользовать тайные, невидимые глазу тропы, которые могут сразу вывести из одного княжества в другое.

Едва впереди блеснул Горвень маковками святилищ, сердце моё, замершее, окаменевшее будто, трепыхнулось и забилось горячо. В сумеречном голубоватом молоке плескались городские огни, рдели лихорадочно и тревожно, будто хотели рассказать мне что-то дурное, дошептаться, предупредить. И ёкнуло у меня что-то, какое-то нехорошее предчувствие, будто невидимый ворон задел крылами мне по голове, отговаривая дальше мчаться.

Посад привычно шумел: куры, петухи, гуси, дети, лоточники, возницы. Тут всегда всё шло своим чередом, случись хоть пожар, хоть война, хоть Золотой Отец с небес упадёт, а люди, казалось, всё так же деловито будут возиться у себя во дворах, поглощённые рутинными делами.

Посадские надели скорбные платки – и мужики, и бабы. Кто на голову повязал, кто на шею, кто пояса обвязал, но чёрные тряпицы каждого перечёркивали, бросались в глаза глухими пятнами. Княжича в городе, конечно, любили, но я был уверен: Страстогор издал указ, что повесит каждого, кто отважится не надеть траур по почившему. Мерещилось, будто со стороны могильника тянет дымом, но я уговаривал себя, что это к ночи во всём городе натопили печи, чтобы спать было теплее… Я продолжал гнать, не замедляя почтительно пёсий шаг, не повязывая на голову чёрное, нацелился прямо на городскую стену, высившуюся впереди.

– Смотрят, будто волки, – шепнул Огарёк.

– Пусть смотрят, – огрызнулся я, но и сам заметил, что горожане останавливаются и глазеют с такими лицами, будто противен я им, будто на мне лежит тяжкая вина, какую не искупить ничем.

Чем ближе к стене, тем чаще попадались можжевеловые ветви под лапами Рудо и мрачнее становилось у меня на душе. Я спешился у самых ворот и вскинул руку, приветствуя дружинника, одетого сплошь в чёрное. Я помнил его в лицо: он часто попадался мне на глаза в компании воеводы Нилира.

– Приветствую, Кречет, – произнёс он. Мне показалось, недостаточно уважительно. – К тризне спешишь?

– Когда погребение? – спросил я. – Какой сейчас день после гибели?

– Седьмой, – ответил страж. – Сожгли уже.

– Кого сожгли? – Я нахмурился, не хотел верить словам.

– Так княжича.

Дружинник пожал плечами и окинул меня скучающим взглядом, потом вперился в Огарька, нехорошо прищурившись. Ноги мои налились неподъёмным грузом, и я думал схватить дружинника за грудки да встряхнуть как следует, чтобы не смел врать мне, соколу княжьему, но в голове стежок за стежком вышивался узор из примет, которые я подметил в городе, но о которых не позволял себе думать. Запах дыма, скорбящие местные, можжевельник на дорогах… я схватился за голову. Неужели и тут опоздал?

– Кречет, Кречет! – Только спустя минуту я понял, что Огарёк трясёт меня за локоть. Я медленно повернулся к нему, безучастно отметив, что его лицо выглядит чересчур обеспокоенным.

– В порядке ты? – спросил он меня. – Бледный стал, что поганки на плече дружка твоего лесного.

– В порядке, – прохрипел я и прошёл через ворота, не чувствуя ничего, кроме страшной пустоты.

Не помню, как довёл Огарька с Рудо до «Золотого сокола». Помню наёмных плакальщиц, которые выли заливисто, некрасиво, нарочито кривя рты с гнилыми зубами. Помню запахи можжевельника и дёгтя, которыми окурили все слободы, прямо как в той деревне, из которой гнали Морь. А как смотрели на меня, каким был Горвень – не помню, всё стерлось из моей памяти, поглощённое той самой пустотой.

Арокос принял меня без слов, без суеты, без осуждений, и Огарька с Рудо, будто мы все трое были чем-то единым, будто лишь втроём мы и могли зваться соколом, а не только я один. Я то рвался дальше, то цепенел, не зная, куда податься. Арокос отвёл нас в клеть, налил псу похлёбки, Огарьку поставил пирог с куриной печёнкой, а мне плеснул самой крепкой браги, что нашлась в кладовых. И только глотнув хмельного и убедившись, что мальчишка с Рудо пристроены, я решился пойти дальше – к князю сперва, на тризну, а потом, если храбрости хватит, то и на свежий Видогостов курган.

– Не тревожься, – сказал Арокос мне вслед, когда я уже готов был выйти из клети и покинуть «Золотого сокола», пройдя через шумящий зал. В «Соколе» тоже поминали княжича, но, как водится, порции выпитого хмельного быстро превысили разумные пределы. Я обернулся, не поднимая взгляда.

– О чём ты?

– Нет тут твоей вины, – продолжил трактирщик. – Морь – она такая. Либо забирает к себе, либо награждает – так говорят о ней. Но мне думается, что смерть и есть единственная её награда.

Я посмотрел на Арокоса – жилистого, крепкого, среброволосого. Не было похоже, чтобы он насмехался. И заметил: на плечо он повязал чёрную тряпицу. Я мельком подумал о том, что надо бы выбрать новое оружие, пополнить запас стрел, но не мог сейчас об этом заботиться, к князю сперва.

– Ты видел? Каким он был? – спросил я.

Арокос плеснул ещё браги и протянул мне кружку. Лицо его было бледным, но спокойным и решительным. Я поверил заранее во всё, что он мне ни скажет.

– Видал. Красивым был. Настоящий молодой князь. Обрядили его в кафтан красный, сани украсили так, что сверкали не хуже драгоценного ларца. И тройка сани по всему Горвеню несла: вороной конь, серебряный и белый…

– Довольно, – обронил я. В горле стало сухо. – Благодарю.

Не оглядываясь больше, я прошёл через зал и толкнул дверь, чуть не вываливаясь на дорогу. Живое воображение может быть настоящим проклятием, а для сокола и подавно. Распалённый разум мешает жить, особенно тому, кто всегда должен быть собран и холоден, но после слов Арокоса так и стояло перед глазами, будто сам воочию видел. И не прогнать ничем, не развеять…

Был у Видогоста кафтан цвета спелой рябины, шёл ему невероятно, к кудрям каштановым и глазам светло-карим. Должно быть, в нём и провезли по городу до могильника княжьего. Обвесили драгоценностями, в сани положили золотую посуду и мешки с монетами, задобрить Владычицу Яви, чтобы хорошо в Верхнем мире устроила, Золотому Отцу о нём нашептала. И коней будто видел: холёных, легконогих, длинногривых. И будто слышал звон колокольцев, топот копыт и завывания плакальщиц. Сожгли Видогоста, не иначе. Сожгли, а не погребли. Побоялся князь, что Морь дальше пойдёт, вот и поспешил, вот и окурили весь город можжевельником с дёгтем. И жертвы приносили, наверное… Как без них. Забили всех в округе чёрных петухов? Или три дюжины чёрных козлов? Спрошу при случае, если надо будет.

До терема я бежал, а ничего по пути опять же не запомнил, всё стоял перед глазами Видогост – бледный, в рябинном кафтане. Помню только, что у терема столпилось особенно много бедняков и юродивых, все сплошь в чёрном, некоторые даже до того усердствовали в своём мнимом выражении скорби, что вымазали лица и руки углём. Они голосили, кто причитал, кто выл, кто требовал денег и пищи, стуча о землю мисками. Я с трудом растолкал их, получил даже несколько обиженных тычков в спину в ответ от тех, кому пришлось посторониться.

Из зала доносился шум. Я помнил лишь одну тризну, которую справляли здесь же, в тереме Страстогоровом, и то была тризна по его первой жене, матери Видогоста. Только половина свечей горела в подсвечниках, погружая зал в укромный полумрак, сдвинутые длинные столы ломились от роскошных яств и вин. Народу собралось много – я не удивился, обнаружив тут всю княжью дружину, стражей всех мастей, глав гильдий, богатых купцов, ремесленников и Страстогоровых слуг. Других князей не позвал. Боялся, что увидят слабость его? Боялся, что начнут зубоскалить? Кто-то горлопанил песни, кто-то пил прямо из винных чаш, отобрав их у чашников, кто-то лежал лицом на столах, а кто-то валялся на полу, потеряв всякое достоинство. Не играла музыка, не сидели через каждого десятого волхвы, потому как князь, ожидаемо, не стал приглашать ни скоморохов, ни волхвов. Обычно тризны только в начале похожи на чинное поминание усопшего, потом же превращаются в непристойные шумные попойки, и это ошеломило меня после гибели Рижаты настолько, что я, тогда птенец почти, не вынес и часа, сбежал на псарню, плакаться в шею Рудо-щенку.

В горле у меня запершил скользкий ком. Я прошагал через половину зала к скорбному очагу, в который каждый гость обязан был бросить что-то от себя, чтобы задобрить душу мертвеца и сделать так, чтобы не вернулся потом и не пугал живых. Странное дело – смерть. Сначала усопшего почитают и рядят в самое дорогое, поминают добром и горько оплакивают, а потом страшатся, что неупокоенный мертвяк влезет в окно.

В очаге среди пепла блестело чьё-то золотое кольцо, серьга с камнем, ложка из серебра, горсть монет и ещё что-то неузнаваемое, покрытое сажей, но почти наверняка тоже драгоценное. Я не стал выделываться, снял шнурок, которым завязывал волосы, и пряди рассыпались по моим плечам. Снял и бросил в огонь, и тут же вспыхнул, сгорая без следа, мой подарок. Где бы сейчас ни был Видогост и каким бы ни был его дух, я знал, что он всё равно будет мне рад. А попрощаюсь я с ним потом, когда никто смотреть не будет.