Пядь земли — страница 11 из 30

— Пошли! — ору я, чувствуя, как трудно мне сейчас оторвать себя от земли.

С автоматами за спинами мы карабкаемся по осыпающемуся обрыву, хватаем руками мокрые, скользкие от глины корни деревьев, лезем по ним, как обезьяны. Вылезли. Бежим. Падаем: разрыв позади! Мезенцев все сильней хромает, но не решается отставать. Кажется, он правда подвернул ногу. Вбегаем в лес. И тут встречаем первого раненого. В мокрой, натянутой на уши пилотке, он под локоть несет впереди себя забинтованную руку. На минуту опустив ее, безнадежно машет здоровой рукой:

— Хана! Прет всей силой… Закурить нет ли?

Я охотно достаю ему сигарету, потому что вдруг чувствую нерешительность. И даже помогаю ему закурить, заслонив огонь от дождя. Где-то я уже встречал этого пехотинца, лицо его знакомо мне.

— Наших там не видал? Артиллеристы… НП в дороге…

— Накрыло! — кричит он, как глухой. — Куда там!.. Тяжелыми бьет!.. Как даст, как даст — аж земля сдвигается. И автоматчики… Из огня лезут!..

Я сразу отчетливей слышу стрельбу по лесу и близкие крики. С треском разрывается в вершинах снаряд, мы только успеваем присесть.

— Вон он, вон что делает, — заторопившись, бормочет пехотинец. — Лодки на берегу есть, не видал?

И тут я замечаю затравленные глаза Мезенцева, о котором я забыл в этот момент. Они только что не кричат. В них — мои мысли. То, что я самому себе не скажу, он сейчас скажет вслух: «Зачем мы идем туда, когда все отходят? Там никого уже нет!» И вовсе тайное: «Здесь мы одни, ничем не связаны, никого нет над нами. А оттуда уже не уйти нам. И лодок не будет…» И во мне остро вспыхивает ненависть к нему.

— За мной! — яростно кричу я и бегу вперед с автоматом в руке.

Стрельба все ближе, чаще разрывы по лесу. И сильно пахнет дымом. Один раз, перепрыгивая поваленное дерево, я упал. Встаю, задыхаясь. Автомат, колени, руки — в жидкой грязи. Мезенцев сидит на земле, держит ногу в руках.

— Не могу идти, товарищ лейтенант. Ногу вывихнул. Я не обманываю. Честное слово!

Губы у него дрожат, капли дождя на лице, как слезы.

— За мной!

Я чувствую, могу застрелить его сейчас. Он тоже чувствует это и подымается с земли.

Еще несколько раненых попались нам навстречу. Каждый говорит свое. Рослый пехотинец с закушенными от боли белыми губами — осколок попал ему в пах тычет в сторону винтовкой, опираясь на товарища.

— С фланга обходит, сволочь! Минометами глушит — головы не подымешь!

Голос звенящий, надорванный. Товарищ отводит глаза. Этот ранен легко, пристроился провожать, боится, как бы не вернули.

Я уже не бегу, а иду, потому что Мезенцев все время отстает. Я тоже выбился из сил в облепленных грязью сапогах, сердце колотится так, что в висках отдает.

Внезапно дождь кончается. Сразу светлеет. Стрельба начинает стихать. Нестерпимо яркое солнце открылось в небе. Лучи его дымным веером валятся сквозь вершины. В лесу — пар.

На черном после дождя гнилом пне сидит раненый минометчик, мокрый веселый парень, и прямо с куста, сверкающего на солнце, губами объедает малину. Капли сыплются ему на лицо, он утирает их мокрым рукавом и смеется. Другой, пустой рукав висит, в расстегнутом вороте видны бинты, и под гимнастеркой обозначается рука, согнутая в локте. Единственный из всех раненых он говорит беззаботно:

— А ни черта там никто никого не обходит. Ну дождь же. Мы разведку пустили, немец разведку пустил. Чья-то разведка на мины напоролась. А может, их вовсе градом на проволоке повзрывало. Тут он с перепугу стрельбу открыл, тут мы напугались. Я сам шестнадцать мин пошвырял, а где разорвались — ни одну за дождем не видел.

Белые ровные зубы его блестят весело, глаза блестят. И все вдруг становится понятно и просто. В спокойной обстановке всегда все понятно и просто. Мне уже стыдно, что я верил раненым. Разве можно в бою верить раненым?

Когда меня ранило под Запорожьем во время немецкой танковой контратаки и когда потом меня везли в медсанбат, я был уверен, что наступление наше провалилось. И в медсанбате (а там лежали исключительно раненные во время этой контратаки) все говорили, что Запорожье нам теперь нe взять — будем глядеть на него издали. Даже услышав по радио, не поверили: мы же оттуда, мы лучше знаем. А Запорожье было взято на другой день после той самой контратаки. И оказывается, наступление на фронте шло хорошо. Но мы не видим всего фронта. Для солдата тот фронт, что перед его окопом. И если тут дела плохи, — значит, они плохи на всем фронте. А если еще солдата ранило, и он потерял много крови, и немец выбил его из окопа — ему кажется: фронт рухнул. Он не врет, он сам в это верит. Но я-то чего верил?

Жарко. Я расстегнул гимнастерку на потной груди. Наверное, и ребята живы. «Накрыло!» Он, этот солдат, контуженный был, оттого и кричал, как глухой. Я его про наш НП спросил, а он про себя говорил, про снаряд, которым его контузило.

Мы доходим до опушки леса, и я вдруг слышу голоса своих разведчиков, а потом и вижу их. Вон они сидят под деревом и спорят, а за деревьями мокрый луг блестит против солнца, как сквозь дым.

— Синюков! — обрадовавшись, кричу я. — Коханюк! И бегу к ним.

— Живы?

Они, словно испугавшись, вскакивают, стоят передо мной потупясь.

— А Генералов где?

Молчат. Ни тот, ни другой не поднимают глаз. Я оглядываюсь и теперь только замечаю Генералова. На мокрой траве, метрах в двадцати пяти отсюда, он лежит навзничь. Гимнастерка на впалом животе задралась, лицо с открытыми глазами выполоскано дождем до синевы, в откинутой желтой ладони блестит налившаяся вода.

Дождь хлестал в него уже лежащего, и теперь от обмундирования Генералова подымается пар.

— Почему вы здесь? — спрашиваю я.

В первый момент я как-то даже не обратил внимания, что они не на НП, а в лесу, метрах в шестистах позади него: рад был, что живы.

— Почему вы не на НП? Связи почему нет?

— Связь есть, — говорит Синюков.

— Почему не отвечали?

Молчат. Мнутся. Коханюк совершенно растерян.

— Садитесь!

Садимся на траву. Постепенно картина проясняется. У меня не зря было плохое предчувствие, не зря мне казалось, что должна случиться какая-то беда. Они бежали с НП. Начался дождь, начался этот суматошный обстрел в дожде, в плохой видимости. Потом у них перебило связь. Потом откуда-то прополз слушок: «Немцы наступают…» И они побежали. Я знаю, как это бывает. Как вдруг возникает страх, что все отойдут и ты останешься один. А тут еще не видно никого и только сплошной губительный огонь.

Может быть, вовсе и не в предчувствии дело. Когда на плацдарме сменяют, больше всего хочется скорей уйти отсюда, пока ничего не случилось, пока тебя не задержали в последний момент. Мне в тот раз очень не понравилось настроение, с которым оставался Генералов. И надо было что-то сделать. А когда начался обстрел, вот это и гнало меня сюда, и заставляло торопиться, и мне казалось, что без меня там случится беда.

— Как его убило?

— Свои, — говорит Синюков мрачно. — Вон оттуда стреляли. — Он указывает на поле.

Оказывается, им кричали. Синюков слышал. И Генералов слышал, конечно. Но не остановился.

— Все бежали, — подавленно оправдывается Коханюк.

Он и сейчас не понимает, как же это так получилось: все бежали и все на месте, только они трое здесь. Но ведь и я, когда встретил в лесу первого раненого и он сказал: «Прет всей силой!..» — я услышал крики и близкую стрельбу по лесу и тоже на минуту поверил, что все отходят. Коханюк не врет. В тот момент он был уверен, он своими глазами видел, что все отходят. Когда смерть рядом, когда разрывы подгоняют — и не то увидишь. Но вот за это на фронте расстреливают на месте. Потому что не останови одного — и паника перекинется на всех. Это так же, как взорвется один снаряд, и от детонации взрываются другие. Тут тоже что-то взрывается в мозгу, и люди видят то, чего нет. И бегут с потемненным сознанием. А после — стыд и ничего не могут понять.

Между стволов деревьев в небе стоит жаркое после дождя, дымное солнце. Пар идет от земли, от мокрой, потемневшей коры, от наших гимнастерок. В лесу еще пахнет порохом: ветер с поля согнал сюда дым разрывов, — но сладкий запах разогретой лесной малины пересиливает его. И нее после дождя яркое, молодое, свежее. Слепящий солнечный свет ломится меж стволов, и пронизанные им листья деревьев невесомо лежат на воздухе. А от ветки к ветке протянулась на солнце хрустальная паутинка; капли, сверкая, дрожат на ней.

После дождя и разрушений с особенной силой ко всему вернулась жизнь — и цвета и запахи. А на сочной, молодой траве, еще не помутневшими глазами уставясь на солнце, лежит убитый человек, и на его лице, от которого навсегда отхлынула кровь, сквозь желтизну все сильней проступает синеватая бледность.

Никто никогда не упрекнет меня в его смерти. В каждой батарее, в каждом взводе может оказаться трус. Но Генералов не был трусом, я знаю это.

Нелегко отправлять человека на опасное дело, особенно если сам ты в это время не подвергаешься опасности. Тебе неловко перед ним, и, как бы облегчая его — а на самом деле себя одного только, — ты начинаешь сочувствовать. И этим сочувствием малодушно взваливаешь на него дополнительную тяжесть. Он уже сознает себя несчастным, как бы даже страдающим за кого-то другого. И в трудный момент, помня твое сочувствие, он пожалеет себя. И Генералов пожалел себя.

Я вижу его лицо, когда он, оставаясь на плацдарме, угрюмо выслушивал мои приказания и все повторял, что должны были прислать командира взвода восьмой батареи с запоминающейся фамилией, а вот прислали его, Генералова. Он не был трусом, он им стал. Он слишком долго просидел за Днестром, оттуда наблюдал войну, а издали она всегда страшней. И вот позорно погиб.

Сидя на опушке леса под деревом, я вызываю тот берег, докладываю командиру дивизиона обстановку.

— Так какого же черта они молчали до сих пор?! — кричит Яценко: оказывается, у него уже несколько раз командир полка запрашивал обстановку, а он ничего не мог доложить.