Пядь земли — страница 24 из 30

Я полз по своей земле, где каждая тайная тропочка, любой бугорок знакомы, памятны, не раз укрывали от пули. Тут по ночам вылезали мы из щелей и блиндажей — и те, кто жив сейчас, и те, кого уже нет, — ложились на траву, дышали полной грудью, расправляли затекшие за день суставы. Сколько раз всходил из-за леса молодой месяц, старел, наступала глухая пора темных ночей — лучшее время для разведки, снова нарождался молодой месяц. На наших глазах поднялась здесь кукуруза и скрыла нас от наблюдателей, потом она стала желтеть, и это тоже было хорошо: не нужно было обновлять маскировку. И вот — пепел. И земля эта — чужая, и я уползаю с нее один, а недалеко черными тенями движутся немцы и достреливают раненых. И так же, как всегда, светят над землей звезды, и уже показался из-за леса желтый рог молодого месяца, но свет его сейчас опасен мне.

Уже близко уцелевшая кукуруза. За ней — дорога. А там — лес. Важно скрыться в лес. Я узнаю это место. Здесь когда-то пехотный шофер пытался проскочить днем на «виллисе», крутанул резко и вывалил полковника.

Внезапно близкий щелчок взведенного курка. Вздрогнув, припав к земле, оглядываюсь. Пепельное небо. Черные стебли кукурузы. Кто там? Наш? Немец? Но немцу зачем прятаться? А может быть, раненый. Мне кажется, я слышу дыхание. Или это кровь шумит в ушах? Земля подо мной начинает дрожать. Идут танки. Два немецких танка и бронетранспортер приближаются по дороге. Если в кукурузе немец — все! Он крикнет.

Танки проходят, освещенные луной. В башнях стоят танкисты. В косом свете вспыхнувшего фонарика — пыль как дым. Лежа снимаю гранату. Не кричит. И уже шелохнулась надежда: наш.

За танками негусто валит пехота. Короткие сапоги, вздымающие пыль, тускло блестящие каски, расстегнутые мундиры, засученные рукава. Некоторые несут автоматы, положив поперек шеи, держась руками за ствол и за приклад. Задние идут по плечи в пыли. И еще один танк, замыкающий. За рокотом и лязганьем не слышно шагов. Мы лежим затаившись, вжимаясь в землю: я и тот в кукурузе. Это наш, наверное, такой же, как я, раненый. Я осторожно ползу к нему.

— Не стреляй! Свой!

Человек приподымается с земли. Панченко!

— Ползить сюда, товарищ лейтенант!

И ползет мне навстречу.

— Держиться за меня.

Неловко он пытается обхватить меня за спину.

— Постой. Я сам.

В неосевшей пыли мы проскакиваем дорогу, скрываемся в лесу. Неотдышавшиеся, сидим в кустах, в тумане и шепчемся, как гуси в камыше.

— Мышко! Панченко!

Я говорю какие-то слова и, точно слепой, трогаю его лицо руками, глажу по щекам. Я чувствую — могу разреветься. А он жмется: неловко ему. И мне уже неловко, и мы молчим, смотрим друг на друга и молчим, и хорошо бы закурить сейчас. Мы только что могли пострелять друг друга.

— Мышко! Черт окаянный! Ты знаешь, как ты меня напугал?

— Я сам злякався!

И улыбается.

— А ты искал меня?

Искал, оказывается. Ползал по полю от убитого к убитому, переворачивал лицом к свету и полз дальше. Пехотинец какой-то сказал ему, что видел, как убило меня, и он полез сюда. Из всех людей в эту ночь он один не поверил, что я убит, и, никому не сказал, полез за мной. Это мог бы сделать брат. Но брат — родная кровь. А кто ты мне? Мы породнились с тобой на войне. Будем живы — это позабудется.

Мне отчего-то ничего не страшно сейчас. Самое большее, что могут сделать немцы, — это убить нас. Но это, в конце концов, не самое страшное. Сколько уже лет ведут они бесчеловечную войну, а люди остаются людьми.

— Дэ ж ваша пилотка? — Панченко уже критически осматривает меня.

Нету пилотки. Мне всегда доставалось от тебя за непорядок. Ругай и сейчас. Я не понимал прежде, что это приятно — когда тебя ругают.

— И галихве в крови.

— Вот видишь, опять виноват. Не сердись, Мышко, наживем новые галифе. И пилотку наживем, было бы на что надевать.

— Та вы ж и ранены, наверное?

— Не буду больше.

Он укоризненно смотрит на меня своими маленькими, как бы томящимися от усилия мысли глазами. А мне расцеловать хочется его длинноносую, угрюмую, милую морду.

— Дайте ж перевяжу.

— Пошли.

И мы след в след, так, чтоб не хрустнуло под ногой, пробираемся по лесу. Туман подымается из кустов. Пахнет близкой рекой и туманом. Он скрывает нас. В сыроватом воздухе я чувствую от своей гимнастерки, от рук запах гари. Лес полон немцев. Мы слышим их голоса, шаги и несколько раз, затаившись, пережидаем, пока они пройдут.

Где-то близко стучит пулемет. Немецкий. Короткими очередями ему отвечает наш. В тумане звук его глуховатый. Мы идем на этот звук.

Луна уже высоко над лесом, когда мы в тумане переходим к своим.

Глава XII

Натянув на уши воротник шинели, я лежу под берегом головой в песок. Руки заледенели, а дыхание горячее. И мерзнет спина. Никак не могу отогреть спину. Кутаюсь плотней в шинель, сжимаюсь, чтоб не дрожать. И оттого, что сжимаюсь все время, болит затылок, болят все мускулы, ломит икры ног. А глаза горячие — невозможно поднять.

Кто-то осторожно трясет меня за плечо. Стягиваю о лица шинель. Белый свет режет глаза.

— Нате вот. Пейте. — Панченко, сидя на собственных пятках, протягивает мне фляжку. Из горлышка идет, пар.

Беру ее озябшими руками. Кипяток с ромом. Пью, обжигаясь. Яркое солнце отвесно стоит над головой, а я в шинели не могу согреться. От сверкания воды в Днестре у меня из глаз на небритые щеки текут слезы. Вытираю их плечом, чтоб Панченко не видел. Он сидит отвернувшись, за двое суток на плацдарме он похудел и почернел, лицо стало шершавое, скулы заострились.

Кто-то рядом, в ржавой от крови, ссохшейся на груди гимнастерке, шепчет, как в бреду:

— Ванюшку Сазонова взяли в лодку, а мне места не хватило… Не пустили…

Тот берег, близкий, зовущий к себе, как жизнь, отрезан от нас водой. Я стараюсь не смотреть туда. Отдаю Панченко фляжку. Лечь, укрыться с головой и не смотреть. Шум ссоры привлекает меня. Близко от нас в водомоине, проточенной в песке ливнями сверху, два бойца ссорятся из-за места и уже толкают друг друга. Один щуплый, молоденький, в накинутой на плечи шинели. Другой — мордатый, в одной бязевой рубашке с болтающимися у горла завязками. Он, видно, пришел сюда позже, но посильней и толкает щуплого в грудь. Тот не защищается, только при каждом толчке подхватывает спадающую с плеч шинель.

— Я же раньше занял! Вырой себе! — говорит он звенящим обидой голосом, и губы у него дрожат.

Мордатый, сопя ненавистно, отталкивает его в грудь, молча, тупо, и вдруг, исказившись, бьет левой, сжатой в кулак рукой в лицо. Тот зажимает лицо ладонью, и только незащищенные глаза, полные ужаса, обиды, боли, не отрываясь смотрят на мордатого: «За что?»


Я подымаюсь с песка с похолодевшими щеками, от волнения начиная плохо видеть. И в тот же момент: ви-и-у… бах! Оглушенный, осыпанный песком, отряхиваюсь. Ко мне под обрывом бежит Фроликов, заслоняя голову рукой, кричит издали:

— Товарищ лейтенант!

Мордатый уже отполз в сторону и в отвесной стене песка обеими руками по-собачьи скребет себе нору, озираясь. Там, где они толкались недавно, лежит распластанная на песке шинель. Панченко, подойдя, приподнял ее, потрогал что-то и опять накрыл шинелью. Возвращаясь, он вытирает пальцы о голенище сапога.

— Товарищ лейтенант! — подбежал задыхающийся Фроликов. — Комбат велел вам идти к нему.

Проходя мимо водомоины, я глянул туда. Из-под шинели торчали большие солдатские растоптанные сапоги и худая рука с детской, вывернутой вверх грязной ладонью. А мордатый рыл, уже по локти углубясь в песок. С минуту стоял я над ним, сдерживая желание ударить сапогом.

Затихнув, он ждал. Я перенес через него ногу, как пьяный. И долго еще ладонью прижимал щеку, расправляя мускул, сведенный судорогой.

У Бабина уже собралось несколько командиров. Рядом с ним, подогнув под себя маленькую ногу в хромовом сапоге, — Караев, замполит соседнего полка. Он горбоносый и, по глазам видно, горячий. Большая голова в жестких курчавых с проседью волосах, несоразмерно узкие плечи, весь маленький, с маленькими желтыми кистями рук. Когда я подхожу, Караев кричит кому-то, волнуясь, от этого сильней чувствуется гортанный акцент:

— Не бывает отчаянных положений, бывают отчаявшиеся люди!

Командиры сумрачно молчат. Землисто-серые лица. Воспаленные глаза. Оттого, что в щетину набилась песчаная пыль, лица кажутся сильно заросшими. На многих бинты в запекшейся черной крови, и мухи липнут на кровь. Кивнув знакомым, сажусь.

Мне почему-то неприятны слова Караева, как всякие красивые слова в такой момент. Здесь люди, прошедшие войну, а на войне бывают и отчаянные положения, и отчаявшиеся люди. Все бывает, на то и война. Позапрошлой ночью при мне немцы добивали раненых, и я видел, и лежал, затаясь, и ждал, что вот сейчас меня тоже заметят. Кончится война, останусь жив, так, наверное, еще не раз мне это будет по ночам сниться.

Рядом со мной пехотинец, по виду из пожилых солдат, в солдатских ботинках, перематывает обмотку. На плечах его пузырями вздулись мягкие офицерские погоны с одним просветом, но без звездочек. Завязывая тесемку, говорит, не подымая глаз:

— Этой ночью, когда раненых перестали переправлять, пятеро у меня сразу померло. И раны не очень чтобы так уж… Могли бы жить.

Кто-то выругался тоскливо сквозь зубы. Командир пешей разведки в зашнурованных на икрах брезентовых сапогах, с нервным лицом глянул на него темными раздраженными глазами и, подняв финку, опять швырнул ее в песок. Он начертил круг в песке между параллельно поставленных подошв, положил в центре щепку и, подымая финку за конец, швыряет ее натренированной рукой и раздражается, что не может попасть в центр.

Слышно, как у ног Бабина дышит овчарка. Высунула мокрый дрожащий язык и часто носит боками: жарко, А я не согреюсь в шинели. И еще двое-трое таких же озябших от малярии, словно зимой, кутаются, подняв воротники.

Позади нас плещется Днестр, блестящий на солнце, желтый песок того берега, зеленые сады, заслонившие хутор, синее чистое небо. Днестр в этом месте не широк, но жизни не хватит переплыть его.