Пядь земли — страница 100 из 119

Все это вспоминает сейчас Красный Гоз. Видится ему переполненная церковь, пестрая толпа девок, ощущается чистый запах мыльной воды; и еще голод он чувствует: в те времена столько приходилось петь, что под конец животики сводило от голода. Дома потом съедал Красный Гоз свой томатный суп, так что за ушами трещало… Кончив школу, перестал он ходить в церковь. Не до того было. А если и забредал иногда, то сидел там равнодушно, как путник в теплой шубе, которому не страшно, даже если очень холодно будет в дороге…

— Пойти, что ли, в церковь, в самом деле, — говорит он и смотрит на Марику, будто ждет, не придумает ли она что-нибудь получше.

— Вот и славно… — тихо говорит Марика, ополаскивая руки. — Принесите, матушка, сапоги…

— Тихо у меня! — кричит свекровь двойняшкам на всякий случай и спешит в горницу.

Мать сапоги тащит, жена — чистую одежду; вода льется в таз, мыло появляется, полотенце. Двойняшки, разинув рты, глядят на отца. Они еще не могут принять участие в общей суете. Удивляются только, почему это мать на прощание хлопает отца по спине…

— Йошка! Постой! — кричит через минуту Марика, выбегая за ним. Платком машет. Йошка останавливается у калитки. Марика подбегает запыхавшись и сует ему платок во внутренний карман.

Смотрят вместе со свекровью вслед ему, пока не сворачивает Красный Гоз на Главную улицу.

В это время уже в два колокола звонят в церкви. Солнечный свет, смешавшись с колокольным перезвоном, течет по деревне, как родниковая вода, и на глазах словно чище становятся хаты, дворы, ограды. Воздух пахнет уксусом и тертый хреном; и еще какой-то приятный запах расплывается по улице; две девки торопливо идут впереди, взявшись под руки. А на другой стороне улицы шагают бабы, в черных платьях с еще более черными передниками: спешат, и так уж опоздали к началу. Черные платья, черные платки, черные передники — будто вороны или скворцы. В руках носовой платок сжимают и псалтырь. Красный Гоз их обгоняет: он еще больше спешит; в нос бьет запах табачного листа, которым бабы платья перекладывают от моли; в животе у него бурчит, как в детстве. А ведь он еще и не пел нынче… Как-то по-новому, необычайно четко видит сегодня Красный Гоз все вокруг и все понимает, все знает. Однако не то чтобы он специально думал об этом… вот, мол, иду туда-то и туда-то, а трижды семь будет двадцать один… Нет, понимание это словно пропитывает, наполняет его целиком… Как неосознанное, но ясное ощущение. Ведь ощущает же человек свои руки, ноги, свое сердце, видит трубу на соседнем дворе, совсем не думая об этом…

В церковных воротах встречаются ему двое: он с одной стороны подошел, они — с другой. Имре Вад это, который в прошлом году, в корчме, угостил Кароя Болдога бутылкой по голове, и Тарцали.

Останавливаются на минуту поздороваться.

— Эй… мы с тобой будто сговорились, кореш… — говорит Тарцали, трясет Гозу руку и вроде даже подмигивает.

— Сговорились… — смеется Красный Гоз смущенно.

— Привет, — говорит Имре Вад тихо, с набожным видом; однако и он словно бы тайну какую-то знает, да про себя ее держит, потому что говорить о ней нет смысла.

Чтобы кому-нибудь вперед не вылезть или позади не остаться, идут по дорожке к паперти все трое рядом.

Благовест к концу подходит, судя по всему. Еще раздается несколько частых ударов, потом сбивается перезвон, путается. Еще бы, нелегко малому колоколу выдержать темп с большим: тот — восемь центнеров, а этот — всего два.

Вместе всходят они по ступеням паперти, а в дверях отстает Красный Гоз. «Идите, — говорит, — вперед, я тут не очень разбираюсь, куда идти». Имре Вад оглядывается на него, потом берется за ручку, открывает дверь.

Удивительная это вещь — церковная дверь. Откроешь ее — и видишь множество народу, и все залито сплошным благолепием… Это потому, что каждый, кто сюда входит, благолепным становится. И кроме того, все до того одинаковы — прямо как камыш на лугу или как ласточки на крыше. Никто не шевельнется; никто не смеется и не печалится — все смотрят перед собой, в псалтырь. Только что кончилось пение, и колокольный звон только что оборвался; сейчас должен войти священник. Однако нельзя просто сидеть молча, дожидаясь его.

Тишина. Но тишина эта — преходящая, краткая, потому что псалмы уже ждут своей очереди где-то вверху, под куполом, и паства, все как один, смотрит вверх.

— Псалом восьмидесятый! — громко раздается голос старого Чера, который теперь начинает пение. Он отодвигает от глаз псалтырь, очки его бросают яркий блик в сторону хоров, где школьник торопливо переворачивает доску.

Дружно шелестят листы, словно перелистывается одна большая книга, а не множество псалтырей; еще скворец копошится вот так в стеблях сухого плюща. Имре Вад идет по проходу, сворачивает к скамье, что позади ремесленников. Тарцали с Красным Гозом идут за ним. Все трое склоняют головы и начинают бормотать себе в шляпу: кто молитву, кто так; потом, оглядевшись, усаживаются.

Старый Чер откашливается, глотает слюну и начинает:

Пастырь Израиля! Внемли:

Водящий, как овец, Иосифа,

Восседающий на Херувимах,

Яви себя.

Тянет, закручивает мелодию старый Чер; голос у него хороший, и псалом льется, как ожидание чего-то значительного… Ожидание заставляет последние ноты звучать приглушенно — словно шуршит какой-то шлейф, отливающий шелковистым светом…

Сейчас, в марте, все еще чувствуется в церкви задержавшийся с зимы холод; зябко тянет из-под скамей, из приделов — оттуда особенно. Однако даже поблекшие лица стариков раскраснелись, ожили. Непонятное, идущее изнутри тепло греет людей.

Входит в церковь священник, в руке у него Библия. Идет он медленно, окидывая взглядом паству. Останавливается его взгляд на Красном Гозе. Тому кажется, что священник думает сейчас: мол, каждый достигает где-то своего предела и, достигнув, успокаивается, смиряется. Дрогнул глаз священника: непонятно, то ли подмигнул он, то ли просто слюну глотнул или мятный леденец от кашля.

Кончился псалом, выбранный старым Чером; ректор еще выводит на органе последние замысловатые рулады, потом начинает свой псалом. Паства отпела, что ей полагалось. Однако и вступление к новому псалму долго выводит, закручивает ректор на органе. Играет с ним, как кошка с мышью. Хрипит, клокочет орган; воздух вольно разгуливает по трубам. Наконец, звучат слова псалма:

Буду превозносить Тебя, Боже мой,

И благословлять имя Твое во веки и веки…

Гудит орган, сплетаясь с людским многоголосьем; высокий женский голос прорезает пение, плывет сверху, то взвиваясь, то опадая. Что-то сжимает грудь Красному Гозу, а что — непонятно; да он и не думает об этом, стыдится думать. Смотрит на сидящих напротив старейшин, на девчонок, баб за ними.

Дружно, разом открываются, закрываются рты, и молодые, яркие, и старческие, бледные, будто дикие маки на поле вперемежку с васильками, когда пронесется над ними ветер.

Видит Красный Гоз: вот мужики, там дети, девки, бабы — а другие различия словно напрочь исчезли между людьми. Старше, моложе, богаче, беднее — такого здесь как будто не существует. Кругом лишь паства, людское сообщество, большое и дружное. Неодолимое, как войско на высокой крепостной стене. Кажется Красному Гозу: поднимись сейчас эти люди — весь мир бы прошли насквозь. Горы рассыпались бы перед ними, ветры, бури повернули бы назад, откуда прилетели, пропасти сомкнулись бы, кладбища надолго заросли б травой. И деревья перестали бы сбрасывать листву с приходам зимы…

Дикая сила древних племен, раздел земель под пастбища для табунов, намер пашен на длину полета стрелы, вымачивание конопли и льна, объездка коней — все, все в этом пении. И Красный Гоз ощущает вдруг горячую потребность влиться в этот хор, парить, плыть в нем, как в какой-то волшебной реке, текущей вверх по склону.

Уста мои изрекут хвалу Господню.

И да благословляет всякая плоть

Святое имя Его

Во веки и веки.

Закрываются рты, псалом отлетает, замирает под куполом, и Красный Гоз чувствует в сердце какую-то жаркую волну. Смотрит вокруг себя; смотрит дальше, сквозь людей, сквозь стены, сквозь церковный сад — туда, где он всего несколько дней назад начинал с артелью строить дамбу. Не может быть, чтобы люди не поняли в конце концов друг друга. Обязательно поймут чужие землекопы, в чем, собственно говоря, дело; и свои позовут его обратно в артель…

Священник уже стоит на кафедре.

Молитву творит; и паства теперь становится какой-то серой и незаметной, как в засуху пыль под подсолнухами. Снова звучит псалом; паства тоже поет, однако поет боязливо, не в полную силу, будто отодвинутая какой-то большой ладонью: хорошо, мол, хорошо, да только совсем не требуется так уж совать нос в небесные сферы… Вот стихает и этот псалом. Кто покашливает, кто удобнее устраивается на скамье; все в ожидании смотрят на священника, будто смирившись с тем, что будет.

— Возлюбленные братья во Христе, — говорит священник, — я прочту вам сегодня следующее место из Священного писания:

О, кто даст главе моей воду, а очам моим — источник слезы! Я плакал бы день и ночь о прокаженных дщери народа моего!

О, кто дал бы мне в пустыне пристанище путников! Оставил бы я народ мой и удалился бы от него, ибо весь он — сборище прелюбодеев и скопище вероломных.

Как тетиву, напрягают они язык свой для лжи, усиливаются на земле неправдою, ибо впадают из одного греха в другой, и Меня не признают, сказал Господь!

И каждый да устрашится своего друга и не поверит ни единому из своих братьев, ибо всякий брат, обманув, обманут будет, и всякий друг разносит клеветы…

Я расплавлю и испытаю их, ибо как иначе мне поступать со дщерью народа моего?..

Тишина. Потом растерянная суета поднимается в церкви; все оглядываются назад: одной молодой бабе плохо стало; ее уводят под руки.