Пядь земли — страница 102 из 119

Есть еще и третий Вираг. Вираг, который знает, как стать хорошим старостой и для богатых, и для бедных; однако знает и то, как трудно стать таким. Полностью надо себя переделать для этого. Заново родиться, жизнь начать заново… Да только в этом случае навсегда остался бы он бедняком, а бедняку и думать нечего в старосты попасть…

Идет Вираг по улице, не спешит. Будто боится домой идти. Да пожалуй, и в самом деле боится: что ему дома делать целый день? И если б только сегодня — а завтра, послезавтра… Правда, зять еще с ним живет, в летней хате, да ведь зять — чужой человек. И дочь хоть и родная, а давно уже от отца оторвалась, так что, можно сказать, нет ее. Вот и выходит, что совсем он одинок. Дом у него пустой, неприветливый; и холоднее в нем, чем на улице… На улицу тоже не выйдешь посидеть: перед людьми стыдно. Будут мужики ходить мимо, думать злорадно: вон он, мол, бывший староста, что по шапке получил… И опять же — холодно еще сидеть-то на улице… И как всегда, поступает Ференц Вираг так, как считает нужным (потому и удавалось ему все до самого последнего времени): поворачивает к дому Шары Кери. Осторожно идет, чуть не на цыпочках.

Шара Кери обед как раз готовит, оладьи печет; увидев его в дверях, переворачивает оладьи и говорит:

— Ну красавец! Расправились-таки с вами.

— То есть как это? — делает Вираг непонимающее лицо. Будто не знает, о чем это она.

— Как? А так, что снял вас исправник.

— А, это… Ну, это ничего. Пусть. Если я деревне не подошел, посмотрим, кто подойдет… Да я бы и сам ушел. С меня хватит, — и ближе подходит. Становится возле плиты.

— Да неужто сами бы ушли?

— Ушел бы… А хорошо у вас тут пахнет.

— Это только запах — а вкус-то какой!.. Хотите, испеку одну для вас?

— Оно хорошо бы…

— С чем вам, с творогом?

— Можно и с творогом. Да только… не надо, пожалуй, одну для меня печь. Все равно ведь я у вас сегодня обедаю.

— Как это — у меня?

— А вот так. У вас — и все тут.

— Ого, какой смелый! Я ведь вас, кажется, не приглашала еще.

— Да чего там… Я ведь уже не староста, так что… — и вдруг набрасывается на нее, как ястреб на цыпленка.

— Эй, отпустите… Слышите? Отпустите сейчас же…

— Не отпущу… хоть сгори все вокруг… — и целует ее без памяти.

Губы у Шары Кери — в масле, в масле и щека одна… и запах от нее такой — будто новую плиту обжигают… Да что поделаешь: это-то и сводит Вирага с ума… Повитуха-женщина плотная, в теле, как говорится. Однако Вираг подхватывает ее на руки легко, как ребенка; ногой распахивает дверь в горницу. Шара Кери обвисает на нем, словно неплотно завязанный пшеничный сноп, шепчет испуганно:

— Господи, что с вами? Возьмите себя в руки…

Однако и сопротивляться уже не сопротивляется…

Трещит огонь в печи, масло шипит на сковороде; оладья вспухает, потом опадает. Снова вспухает, и снова опадает; края ее начинают дымиться. Дым клубится над плитой, за несколько минут наполняет кухню, становится все плотнее, гуще, наконец, найдя щель в двери, вытекает на крыльцо. Уж и там мало ему места; дым карабкается на стреху, стелется по крыше, переливается через конек на другой скат.

Дым ползет и по веранде до угла хаты; там ветер подхватывает его и несет во двор, будто серое одеяло. Вместе с дымом во двор, на улицу плывет такой запах, что собаки даже в дальних дворах поднимают головы, принюхиваясь.

— Гляди-ка, у повитухи-то пожар… — смотрит через изгородь внучка старого Шойома, Эстер; сердце у нее колотится от страха. И вместе с тем от радости. Еще бы: наконец случилось что-то у соседей.

Илонка Киш, жена Шандора Макры, идет мимо. Вытянув шею, пытается заглянуть в повитухин двор, потом наклоняется рядом с Эстер к дырке в заборе; сучок здесь выпал из доски.

— Что там, Эсти, что случилось?

— Пожар! Может, в набат надо бить?..

Илонка Киш решительно открывает ворота, вбегает на крыльцо, в кухню. Дым щиплет глаза, едкий запах стесняет дыхание; осматривается Илонка торопливо, хватает сковороду с плиты. Выносит ее на крыльцо и швыряет в траву. Снова бежит в кухню, к молчаливой двери в горницу, без раздумий распахивает ее. И тут же закрывает снова. Щеки у нее горят; она хватает за руку прибежавшую за ней Эсти. «Пошли, пошли, здесь все в порядке», — и тащит ее на улицу. А сама хохочет беззвучно. Эстер то назад оглядывается, то смотрит в смеющееся лицо Илонки. Не понимает, чего тут смеяться, если в доме пожар. «Что, разве нет пожара?» — спрашивает она разочарованно.

У Илонки уже на кончике языка вертится: мол, как так нет пожара… очень даже есть; да вовремя вспоминает она, что Эсти девчонка еще, рано ей такие вещи знать…

Часы на колокольне бьют половину двенадцатого; народ к обеду готовится, кое-где уж и на стол накрывают. А в иных домах только лапшу в суп кладут. На кровати разложена праздничная одежда. Проветривается. Чтобы моль не завелась. Мужики, побритые, причесанные, глядя в тарелку, хлебают суп; детишки ссорятся из-за места, или из-за стула, или из-за ложки: у другого ведь, известно, и стул лучше, и тарелка, и ложка… Где подзатыльник сорвется с отцовской руки, а где просто прикрикнут, — да это больше для важности. Ведь что за воскресенье без шума, без суеты! Иные хозяева недавно лишь свинью закололи, варят суп из хребтины. Конечно, тоже с лапшой. У кого хребтина кончилась, тот курицу зарезал: все равно не несется! Кое-где остались еще осенние цыплята — тоже хорошо для воскресного обеда. А кто у мясника говядины купил — павшую корову разделал мясник; надо кому-то и это мясо есть. Зато дешево!

Но суп есть в каждом доме. Какой-никакой, а суп.

К мясному блюду приготовлена подливка или гарнир; из помидоров, из крыжовника, а то еще из вишни, из огурцов, из лука, из хрена; на сладкое — хворост, или пирожок, или просто какая-нибудь лепешка из сдобного теста.

Все, что на столе, — от бога. Значит, все надо съесть.

Марика бульон с яйцом приготовила на обед, а на второе — паприкаш из цыпленка. Сладкое с вечера осталось; такой вот у них обед. Когда Йошка возвращается домой, еще не накрыто, конечно, на стол.

— Проголодался? — спрашивает у него Марика.

— Еще как. Вот не думал, что в церкви можно так проголодаться…

Марика гладит его по щеке, немножко еще и похлопывает, потом отворачивается к плите, крышкой гремит на кастрюле.

Йошка идет в горницу, и, как только переступает порог, откуда-то возникает в нем мелодия псалма… Чуть-чуть не запел он вслух — лишь в последний момент успевает перестроиться на какую-то песню.

— Эй, сынок, не годится петь, когда из церкви идешь, — ворчит мать. Вилки она чистила в сенях и теперь входит вслед за сыном в горницу.

— Полно, мама. Раз хочется, значит, надо петь… — и поет себе дальше. Голос у него сильный, красивый; раньше частенько звенел от него двор. Да в последнее время что-то не пелось ему после того случая на земляных работах.

Снимает Йошка черный пиджак, передник повязывает: двойняшки во время еды всегда у него на коленях пасутся.

Мать тарелки ставит на стол, Марика дует на половник, суп пробует; а Йошкин голос уже во дворе слышится, где-то возле хлева.

В этом доме, по всему видать, обед пройдет, как надо.

В одном доме — так, в другом — иначе. У соседей, у Сокальи, тоже шумно, да совсем по-другому. Старик со старухой здесь ругаются. И во двор летит вдруг полное блюдо голубцов.

Что поделаешь! Не может же у всех быть все хорошо…

У Жирных Тотов тоже накрыт стол. В этом доме едят на скатерти, с салфетками. С тех пор как Пашкуиха пришла сюда невесткой, многое тут изменилось.

Однако напрасно поставлены на стол по две тарелки одна на другую, рядом с тарелками ножи, вилки, ложки разложены по всем правилам: простывает обед. И молодые и старые ходят кто где, а за стол никого не тянет. Все потому, что в угловой горнице, на диване лежит Ребека и тихо стонет…

Лежит она на боку, в светлом тафтовом платье, рисунок на котором похож на рассыпанные крошки белого хлеба. Лицо у нее бледное, темные круги обозначились под глазами; вообще-то выглядит она хорошо, вот только платье это, не для сорокалетней оно бабы. Ну да ладно: недаром ведь говорят, бабе столько лет, сколько она сама себе дает. И где это сказано, что пожилые бабы должны обязательно в черном ходить? Нигде такого не сказано. Один раз живем, а там что будет, то и будет. Вот только теперь бы пронесло, господи…

Не потому она стонет, что больно ей, а потому, что страшно, ох, как страшно. Вертится в голове: семь месяцев… девять месяцев… Как бы из семи сделать девять или вообще бы месяцы не считать?

— Сходите за повитухой кто-нибудь, чего болтаетесь попусту? — прикрикивает на домашних старый Тот.

Геза, тот даже не глядит в их сторону; ему до всего этого — никакого дела, сидит на лавке, молча возится с ружейным прикладом. Зато Ферко хватает шапку и — бегом. Прямо к Шаре Кери.

К этому времени, конечно, дыма и в помине не осталось. Шара Кери и Ференц Вираг сидят за столом, друг против друга, едят оладьи.

— Хороши же мы… Наверняка увидела нас та баба, — говорит Шара Кери.

— Ну и что? Пусть и ей будет какая-то радость.

— Разговоры ведь пойдут, господи…

— Пусть себе. Все равно скоро поженимся; только вот оформим, чтобы без объявления, — и все… Ишь, вздумали посмешище из меня делать. Не угодил я им… Ну, я еще покажу!

Кому он покажет и что — не успел сказать Ференц Вираг: шаги раздаются в кухне. Шара Кери вскакивает, выходит быстро. Чтобы опять не увидели их вместе.

— Здравствуйте. Пойдемте, пожалуйста, скорее.

— С женой что?

— С ней. Я думаю, это самое…

— Ступайте, я за вами следом, — и уходит обратно в горницу.

У Вирага темнеет в глазах. Это что же, так и станут ее каждую минуту таскать куда-то? Ну нет, он этого не допустит!

— Я такого не желаю терпеть, — говорит.

— Что терпеть?

— А то… что любой может вас схватить и потащить, когда захочет, а еще чтоб вы там во всякой грязи копались.